идет речь. В этой эпохе великой западной имперской гегемонии Вудберри умудряется не заметить эту господствующую форму политического единства, дабы прославить еще более возвышенное, сугубо идеальное единство. Он не совсем ясно себе представляет, что будет делать «духовный союз науки, искусства и любви» с иными, менее привлекательными реалиями, и еще меньше — как «духовный союз» станет преодолевать факты материальности, власти и политической разобщенности.
Академические исследования в компаративной литературе строились исходя из предпосылки, что Европа вместе с Соединенными Штатами — это центр мира, причем не просто в силу их политических позиций, но еще и потому, что именно их литература наиболее достойна изучения. Когда Европа попала под власть фашизма и когда Соединенные Штаты получили столь значительные выгоды от массовой иммиграции ученых, по вполне понятным причинам ощущение кризиса в меньшей степени связывалось с ними. Например, «Мимезис» был написан Ауэрбахом в изгнании в Стамбуле, куда он бежал из Европы от нацистов. Причем это было не просто литературное упражнение, но (он говорит об этом в своем эссе 1952 года, на которое я уже ссылался) акт выживания цивилизации. Ему казалось, что его миссия как компаративиста в том и состоит, чтобы представить, возможно, в последний раз, совокупную эволюцию европейской литературы от Гомера до Вирджинии Вульф во всем ее многообразии. С аналогичными мотивами связана и книга Курциуса о латинском Средневековье. Но как мало от этого духа осталось в тысячах академических работ ученых, на которых оказали влияние эти две великие книги! «Мимезис» ценят за богатый анализ, но чувство миссии в процессе по большей части тривиального его использования ушло.* Наконец, в конце 1950-х, после запуска [советского] спутника, изучение иностранных языков — и компаративная литература также — превратились в сферу, имеющую непосредственное отношение к национальной безопасности. Этому способствовал и Акт о защите национального образования,** а вместе с ним, увы, расцвел еще более самодовольный этноцентризм и дух холодной войны, какой Вудберри даже и не снился.
Однако, как сразу же показал «Мимезис», представление о западной литературе, лежащее в самом сердце компаративного исследования, подчеркивает, драматизирует и прославляет центральную идею истории, и в то же время скрывает вдохновляющую эту идею фундаментальную географическую и политическую реальность. Представленная в ней и в других научных работах по компаративной литературе идея европейской или западной истории литературы, носит по большей мере идеалистический и отчасти гегельянский характер. Так, принцип развития, посредством которого Романия утвердила свое господство, носит инкорпоративный (incorporative) и синтетический характер. По мере продвижения от средневековых хроник к великим творениям нарративной художественной литературы XIX века — в творчестве Стендаля, Бальзака, Золя, Диккенса,
* Auerbach Erich. Mimesis: The Representation of Reality in Western Literature, trans. Willard Trask. Princeton: Princeton University Press, 1953. (См.: Ауэрбах Эрих. Мимезис. M.: Университетская книга, 2000.) См. также: Said. Secular Criticism // The World, the Text, and the Critic. P. 31—53, 148—149.
**Акт о защите национального образования (The National Defense Education Act (NDEA)). Принят Конгрессом США в 1958 году, согласно этому акту выделялось 295 миллионов долларов на науку и изучение языков, что объявлялось важным для национальной безопасности. Среди бенефициариев по этому акту были и отделения сравнительной литературы.
Пруста — литература все более и более вбирает в себя реальность. Каждая работа в этом ряду представляет собой синтез проблематичных элементов, которые разрушают основы христианского порядка, столь ярко изложенного в «Божественной комедии». Классовые, политические потрясения, сдвиги в экономических моделях и организациях, война, — все эти сюжеты, используемые великими авторами, такими как Сервантес, Шекспир, Монтень, а также массой менее значительных писателей, включены в периодически обновляющиеся структуры, взгляды, устойчивые реалии, — и все это свидетельствует о прочном диалектическом порядке, представленном самой Европой.
Спасительное представление о «мировой литературе», приобретшее искупительный статус в XX веке, совпадает с тем, что говорят теоретики колониальной географии. В работах Хэлфорда Маккиндера, Джорджа Чизольма, Джорджа Харди, Ле-руа-Белью и Люсьена Февра (Mackinder, Chisolm, Hardy, Leroy-Beaulieu, Fevre) появляется более откровенная оценка мировой системы, в равной степени и метроцентристская, и имперская. Но теперь уже не одна только история, а империя и реальное географическое пространство соединяются вместе, образуя находящуюся под управлением Европы «мировую империю». Однако в таком географически артикулированном видении (большая часть его основывается, как это показывает Поль Картер в романе «Дорога на Ботани-Бей», на картографических результатах реальных географических исследований и завоеваний) присутствует убежденность, что первенство Европы носит естественный характер, — кульминация того, что Чизольм называет «историческими преимуществами», позволяющими Европе преодолевать «естественные преимущества» более плодородных, богатых и доступных регионов, находящихся под ее контролем.* Работа Февра «Земля и эволюция человека» («la Terre et l'évolution humaine») (1912), энергичная и всеобъемлющая энциклопедия, соответствует позиции Вудберри и по масштабу, и по степени утопизма.
Своим читателям в конце XIX—начале XX века эти великие географические синтезаторы предлагают техническое объяснение уже существующим политическим реалиям. Европа уже правит миром, имперская карта дает им право на подобное культурное видение. Для нас, живущих веком позже, совпадение или сходство между одним взглядом на мировую систему и другим, между географией и литературной историей, представляется интересным, хотя и проблематичным. Что же делать с этим сходством?
Прежде всего его нужно артикулировать и активировать, что возможно, только если мы всерьез станем учитывать настоящее, и в особенности, распад классических империй и вновь обретенную независимость ряда прежде колонизированных народов и территорий. Мы должны признать, что современное глобальное положение — взаимное пересечение траекторий и переплетение историй — уже было предначертано и предвосхищено в совпадении и сближении географии, культуры и истории, что было так важно для пионеров компаративной литературы. Тогда мы сможем по-новому понять и идеалистический историзм, подпитывающий компаративистскую схему «мировой литературы» и одновременно — имперскую мировую карту.
Но этого нельзя сделать, не признавая одновременно, что общим для них обоих является возвышение силы. Подлинно глубокая эрудиция людей, которые верили в идею Weltliteratur и осуществляли ее на практике, предполагает исключительную приви-
*Цит. по: Smith. Uneven Development. P. 101—102.
легию западного наблюдателя, который в состоянии изучать плоды развития мировой литературы с полной беспристрастностью. Ориенталисты и прочие специалисты по не-европейскому миру — антропологи, историки, филологи — обладали такой силой, и, как я пытался показать в другом месте, это часто полностью совпадало с сознательно осуществляемым имперским предприятием. Мы должны артикулировать эти различные независимые диспозиции и вскрыть их общую методологию.
В явном виде географическая модель была разработана в эссе Грамши «Некоторые аспекты южного вопроса». Незаслуженно забытое и недооцененное, это исследование представляет собой всего лишь малую сохранившуюся часть политического и культурного анализа, проделанного Грамши (так и оставшегося незавершенным). Он обращается к географической головоломке, сформулированной его товарищами: как следует понимать и изучать южную Италию, притом что социальная дезинтеграция сделала ее, по-видимости, непостижимой, но парадоксальным образом крайне важной для понимания севера. Значение этого блестящего анализа Грамши, как мне кажется, превосходит рамки его тактической ориентации на итальянскую политику 1926 года, поскольку, с одной стороны, является кульминацией его прежней журналистской деятельности и одновременно выступает прелюдией к «Тюремным тетрадям», где Грамши уделяет первостепенное внимание территориальным, пространственным, географическим основаниям социальной жизни, что так и не удалось сделать его неистовому оппоненту Лукачу.
Лукач принадлежит к гегелевской традиции марксизма, Грамши — к викоианскому и крочеанскому уклону. Для Лукача в главной его работе «История и классовое сознание» (1923) центральной проблема-такой выступает темпоральность. Грамши же, как это показывает даже поверхностное обращение к его понятийному словарю, социальную историю и реальность воспринимает в географических терминах — у него преобладают такие слова, как «местность», «территория», «преграды» и «регионы». В «Южном вопросе» Грамши не только старается показать, что деление на северные и южные области Италии является основой для понимания того, каковы должны быть политические действия национального рабочего движения в безвыходном положении, но также весьма подробно описывает специфическую топографию юга с характерным для него разительным контрастом между большими недифференцированными массами крестьян, с одной стороны, и наличием «больших» землевладельцев, влиятельных издательств и выдающихся культурных образований — с другой. Самого Кроче, наиболее заметную фигуру в Италии, Грамши с характерной для него проницательностью определяет как южного философа, которому оказывается легче апеллировать к Европе и Платону, чем к своей собственной гибнущей южной среде.
А потому проблема состоит в том, как соединить юг, чья нищета и богатые трудовые ресурсы делает его инертным и уязвимым перед лицом экономической политики и мощи севера, с севером, который в свою очередь зависит от юга. Ответ Грамши предвосхищает его знаменитую критику интеллектуала в «