Культура и империализм — страница 23 из 123

Были эти попытки успешными или нет, куда более интересно то, что их характеризует, что делает их возможными: острое и обескураживающее осознание вездесущего и неустранимого имперского окружения (setting). Действительно, невозможно постичь мир, исходя из американской культуры (тем более имея за спиной целую историю уничтожения и поглощения) и не учитывая при этом ее имперский контекст. Это культурный факт исключительной политической, равно как и интерпретативной важности, но тем не менее его не признавали в качестве такового в культурологии и литературной теории и, как правило, замалчивали или скрывали в культурном дискурсе. Читать большинство культурных деконструктивистов, марксистов или новых историков — означает иметь дело с авторами, чей политический горизонт, чье историческое местоположение находится в рамках общества и культуры, глубоко пораженных имперским доминированием. Тем не менее этому горизонту уделяется мало внимания, слабо осознается подобная имперская закрытость. Вместо этого создается впечатление, что интерпретация других культур, текстов и народов — в конце концов именно этим занимается любая интерпретация — происходит в некоем временном вакууме, настолько великодушном и снисходительном, что он позволяет получать интерпретации непосредственно в универсальной форме, лишенной всякой ангажированности и пристрастности.

Конечно, мы живем в мире не только товаров, но и репрезентаций, а репрезентации — их производство, обращение, история и интерпретация — также являются элементами культуры. В большей части современных теорий проблема репрезентации считается центральной, хотя ее редко ставят во всей полноте политического контекста — контекста по преимуществу имперского. Вместо этого мы, с одной стороны, имеем изолированную культурную сферу, которая считается свободной и безусловно открытой для бесплотных теоретических спекуляций и исследований, а с другой — девальвированную политическую сферу, где, как считается, и происходит реальная борьба интересов. К профессиональному исследователю культуры — гуманитарию, критику, ученому — имеет отношение только первая сфера. Более того, считается, что эти сферы разделены, тогда как они на самом деле не только взаимосвязаны, но и вообще представляют собой одно целое.

В таком разделении коренится радикальная ложь. С культуры снимается бремя какой бы то ни было связи с властью, репрезентации считаются всего лишь аполитичными образами, которые можно подробно анализировать и истолковывать как своего рода грамматики обмена (grammars of exchange), и разрыв между настоящим и будущим представляется полным. И тем не менее подобное разведение сфер далеко не является нейтральным или случайным выбором, его реальный смысл — акт соучастия, это выбор гуманитарием замаскированной, оголенной, систематически зачищаемой текстуальной модели перед более боевой моделью, чьи основные черты неминуемо ведут к непрекращающейся борьбе вокруг вопроса об империи как таковой.

Позвольте мне выразить то же самое иначе, используя знакомые каждому примеры. В течение по крайней мере последнего десятилетия в Соединенных Штатах происходили вполне благонамеренные дебаты по поводу смысла, содержания и целей либерального образования. По большей части, хотя и не только, эти споры были стимулированы событиями в университетах 1960-х годов, когда впервые в этом веке оказалось, что структура, авторитет и традиция американского образования поставлены под сомнение безответственными силами, вырвавшимися на волю в результате социальных и интеллектуальных провокаций. Новейшие течения в академической среде и сила того, что называется теорией (рубрика, под которую были собраны многие новые дисциплины, такие как психоанализ, лингвистика, ницшеанская философия, не нашедшие себе места в рамках традиционных сфер филологии, моральной философии и естественных наук), обрели престиж и привлекают к себе внимание. Они сумели подорвать авторитет и стабильность устоявшихся канонов, вполне устоявшихся областей (well-capitalized fields), издавна существующих процедур аккредитации, исследования и разделения интеллектуального труда. То, что все это произошло в скромной и хорошо очерченной области культурно-академических практик одновременно с мощной волной антивоенного, антиимпериалистического протеста — неслучайно и скорее всего является подлинной политической и интеллектуальной конъюнктурой.

Немалая доля иронии есть в том, что наши поиски новой вдохновляющей, востребованной традиции в метрополии идут вслед за исчерпанием модернизма и проявляются либо в постмодернизме, либо, как я уже говорил ранее, цитируя Лиотара, в конце легитимизирующей власти нарративов западной эмансипации и просвещения. Одновременно модернизм заново открывают в бывших колониях, в периферийном мире, где тон задают сопротивление, логика бесстрашия и различные исследования вековой традиции (al-Turath в исламском мире).

Один ответ на новую конъюнктуру на Западе был глубоко реакционным: попытка вернуть прежние авторитеты и каноны, попытка заново утвердить десять-двадцать-тридцать главных книг Запада, без которых западный человек не может считаться образованным — эти попытки выражены в риторике сплотившего свои ряды патриотизма.

Но возможен и другой ответ, который стоит того, чтобы вернуться к нему здесь, поскольку он предлагает важную теоретическую возможность. Культурный опыт и практически любая культурная форма радикально, сущностно представляет собой гибрид, и если на Западе после Иммануила Канта было принято отделять культурную и эстетическую сферы от мирского, теперь настало время их объединить. И это вовсе непросто, поскольку, как мне кажется, западному опыту, по крайней мере с конца XVIII века, было присуще не только собирать удаленные доминионы и навязывать им свою гегемонию, но также и делить области культуры и опыта на по-видимости несвязанные между собой сферы. Такие сюжеты, как расы и нации, английскость (Englishness) и ориентализм, способы производства — азиатский и западный, — все это, по моему мнению, свидетельствует о такой идеологии, чьи культурные корреляты хорошо соответствуют реальному приращению имперских территорий по всему миру.

Большинство историков империи считает, что «век империй» формально начинается примерно в 1878 году одновременно со «схваткой за Африку». Более пристальное рассмотрение реалий культуры вскрывает и более ранний, более глубокий и чрезвычайно устойчивый взгляд в отношении заморской гегемонии Европы. Становление связной, полностью мобилизованной системы идей можно отнести примерно к концу XVIII века. За этим следует ряд важных интегральных событий, таких как первые крупные систематические завоевания под началом Наполеона, подъем национализма в европейских национальных государствах, широкомасштабная индустриализация и консолидация власти в руках буржуазии. Это тот период, когда романная форма и новый исторический нарратив выходят на первый план и когда отчетливо сознается значимость субъективности для исторического времени.

Тем не менее большинство историков культуры и все исследователи литературы поголовно упустили из виду географическую нотацию, теоретическое картирование и разметку территории, которые лежат в основе западной литературы, исторических работ и философского дискурса того времени. Прежде всего это авторитет европейского наблюдателя — путешественника, купца, ученого, историка, романиста. Затем это иерархия пространств, при помощи которой центр-метрополия и экономика метрополии постепенно осознаются как зависимые от заморской системы территориального контроля, экономической эксплуатации и социокультурного видения. Без этого стабильность и процветание дома (притом, что слово «дом» обладает исключительно мощным резонансом) были бы невозможны. Прекрасный пример этого можно найти в романе Джейн Остин «Мэнсфилд-парк», где рабовладельческая плантация Томаса Бертрама на Антигуа таинственным образом оказывается необходимой для поддержания стабильности и красоты Мэнсфилд-парка, места, описываемого в моральных и эстетических терминах еще задолго до схватки за Африку и до того, как официально начался век империй. Как писал Джон Стюарт Милль в «Принципах политической экономии».

Эти [наши удаленные] владения едва ли можно рассматривать как страны, ... но, точнее, как удален^ ные сельскохозяйственные или производственные поместья, принадлежащие более обширному сообществу. Наши колонии в Вест-Индии, например, нельзя считать странами с собственным производственным капиталом ... [но, скорее,] местом, где Англия находит удобным осуществлять производство сахара, кофе и некоторых других тропических товаров.

Сопоставьте этот поразительный фрагмент с фрагментом из Джейн Остин, и вам откроется куда

* Mill John Stuart. Principles of Political Economy. Vol. 3. Ed. J. M. Robson. Toronto: University of Toronto Press, 1965. P. 693.

менее благостная картина, чем обычно представляют культурные формации доимпериалистической эпохи. У Милля мы видим безжалостно-собственнический тон белого господина, к которому обычно прибегают, чтобы аннулировать существование, труд и страдания миллионов рабов, которых низвели до положения всего-навсего существующих «на благо собственника». Эти колонии, — говорит Милль, — едва ли следует считать чем-то большим, чем благоприятной возможностью. Такой же подход мы видим и у Остин, которая в «Мэнсфилд-парке» низводит агонию жизни на Карибских островах до всего лишь полудюжины упоминаний Антигуа. Примерно то же самое мы видим и у других канонических писателей Англии и Франции. Короче говоря, метрополия в значительной степени набирает свой авторитет за счет девальвации и эксплуатации удаленных колониальных владений. (Недаром Уолтер Родни озаглавил свой знаменитый трактат о деколонизации 1972 года «Как Европа недоразвила Африку».)

И, наконец, авторитет наблюдателя и географическая центральность Европы подкрепляются культурным дискурсом, присваивающим (и им ограничивающим) не-европейцам второстепенный расовый, культурный и онтологический статус. Однако эта вторичность парадоксальным образом сущност-но важна для первичности европейцев. Именно этот парадокс исследовали Сезэр, Фанон и Мемми и среди многих других ироничных ситуаций современной критической теории именно на эту исследователи апорий и трудностей чтения меньше всего обращали внимание. Возможно, потому, что акцент делали не столько на том,