Культура и империализм — страница 30 из 123

Присвоение истории, историзация прошлого, нарративизация общества, — все это придало роману силу, включая аккумуляцию и дифференциацию социального пространства, — пространства, используемого для социальных нужд. Все это становится куда более заметно в откровенно колониальной литературе конца XIX века: в Индии Киплинга, например, где туземцы и Радж существуют в разных и по-разному устроенных пространствах и где с присущим ему талантом Киплинг создал Кима — удивительный персонаж, чья молодость и энергия позволяют ему исследовать оба пространства, переходя из одного в другое с дерзкой грацией, как будто для того, чтобы сломить власть колониальных барьеров. Барьеры внутри социального пространства существуют также и у Конрада, Хаггарда, Лоти, Дойля, Жида, Псикари, Мальро, Камю и Оруэлла.

Фоном для социального пространства выступают территории, земли, географические области, реальные географические основы имперского, а также культурного соперничества. Размышление об отдаленных местах, их колонизация, заселение или зачистка от населения, — все это происходит на земле, в отношении земли или из-за земли. Реальное географическое владение землей — вот что такое в конечном итоге империя. В тот момент, когда сходятся реальный контроль и власть, идея относительно того, чем данное место было (могло бы быть, должно было стать), и реальное место — в тот момент и начинается борьба за империю. Такое совпадение — это логика и овладевающего землей западного человека, и противостоящего ему в ходе деколонизации туземца, добивающегося возвращения своей земли. Империализм и связанная с ним культура утверждают и первенство географии, и идеологию контроля над территорией. Географический смысл порождает проекции — имагинативные, картографические, военные, экономические, исторические, или в широком смысле культурные. Он также делает возможным построение разного рода знания, которое тем или иным образом зависит от воспринимаемого характера и судьбы определенной географии.

Здесь необходимо выделить три достаточно четко очерченных момента. Во-первых, пространственные дифференциации, столь явные в романе конца XIX века, не просто и не вдруг появляются как пассивная рефлексия над агрессивным «веком империй», но осуществляются в континууме, идущем от более ранних социальных дискриминаций, уже прежде узаконенных в ранних исторических и реалистических романах.

Джейн Остин воспринимает легитимность заморских владений сэра Томаса Бертрама как естественное продолжение спокойствия, порядка красот Мэнсфилд-парка, одно поместье, центральное, обусловливает экономически вспомогательную роль другого поместья, периферийного. И даже там, где колонии не так очевидны, нарратив санкционирует спатиальный (пространственный) моральный порядок, будь то в коллективном восстановлении города Мидлмарча, что имеет большое значение в период национального разброда, или в далеких пространствах девиации и неопределенности, которые Диккенс увидел на лондонском дне, а Бронте — на грозовых перевалах.

Момент второй. Поскольку финалы романов подтверждают и подчеркивают лежащую в их основе иерархию семьи, собственности, нации, в этой иерархии проявляется также весьма сильная пространственная «здесьность» (hereness). Поразительной силы сцена в «Холодном доме», когда леди Дедлок, скрываясь как беглянка, рыдает на могиле давно умершего возлюбленного, подкрепляет наши прежние подозрения о тайне ее прошлого — холодный, лишенный человеческой теплоты облик, ее тревожно-бесплодная власть. Эта сцена контрастирует не только с беспорядком и суматохой дома миссис Джеллиби (с ее эксцентричным интересом к Африке), но также и с прекрасным домом, где живут Эстер и ее верный супруг. Нарратив исследует и в итоге наделяет эти места соответствующими позитивными и/или негативными ценностями.

Эту моральную соизмеримость между нарративом и пространством внутри страны можно распространить, практически повторить, и на остальной мир вне метрополийного центра, такого как Париж или Лондон. В свою очередь подобные французские или английские регионы обладают свойством экспортной ценности: то, что хорошо или плохо в отношении данного местоположения внутри страны, экспортируется и приписывается сопоставимой добродетели или пороку за рубежом. Когда в своей инаугурационной лекции 1870 года профессора в школе Слейда в Оксфорде Рёскин говорит о чистоте английской расы, он далее предлагает своей аудитории превратить Англию «в державу снова, [т. е.] в царственный остров, страну величья, светоч мира, центр спокойствия».34 Аллюзия на Шекспира направлена на то, чтобы вернуть Англии ощущение привилегированного, избранного места. Однако на этот раз Рёскин говорит об Англии, формально присутствующей на мировой сцене. Чувство гордости за островное королевство, которое для Шекспира было предназначено прежде всего (но не исключительно) для внутреннего употребления, используется здесь в имперских, а в действительности в агрессивно колониальных целях. Кажется, он говорит: стань колонистом, основывай «колонии так скоро и так далеко, как сможешь».*

Мой третий пункт состоит в том, что такие культурные предприятия внутри страны, как нарративная литература и история (я вновь подчеркиваю нарративный компонент) предполагают регистрирующую, упорядочивающую и наблюдающую силу центрального уполномочивающего субъекта — эго. Говорить об этом субъекте в квазитавтологической манере, что он пишет потому, что может писать, — означает ссылаться не только на отечественное общество, но также и на внешний удаленный мир. Не каждый член и не всякого общества обладает способностью репрезентировать, изображать, характеризовать и очерчивать. Более того, «что» и «как» в репрезентации «положения дел», пусть там и есть место индивидуальной свободе, все же ограничены и регулируются обществом. Теперь мы уже хорошо понимаем ограничения на культурную репрезентацию женщин и давление, которое оказывается на репрезентации подчиненных классов и рас. Во всех этих сферах — гендер, класс, раса — критика корректно фокусируется на институциональных силах в западных обществах модерна, которые формируют и устанавливают границы репрезентации тех, кто по сути дела считается подчиненными существами. Так, сама репрезентация характеризуется как способ держать подчиненных в подчинении, а низших — на своем месте.

£

Эти несколько строк из Рёскина цитируются и комментируются по: КоеЪпег R. and Schmidt Н. Imperialism: The Story and Significance of a Political World, 1840—1866. Cambridge: Cambridge University Press, 1964. P. 99.

IL Джейн Остин и империя


Мы вместе с В. С. .Кирнаном стоим на твердой почве, когда утверждаем, что «у империи должны быть набор идей или условный рефлекс вхождения, как и юношеские мечты нации о мировом величии, подобно тому, как юноши мечтают о славе и удаче.* Однако было бы слишком просто и редуктивно утверждать, что абсолютно все в европейской или американской культуре готовит и консолидирует великую идею империи. Также и исторически неверно игнорировать те тенденции — будь то в нарративе, политической теории или в технике живописи, — которые способствуют, поддерживают и иным образом обеспечивают готовность Запада усвоить и использовать опыт империи. Если и было культурное сопротивление идее имперской миссии, основные подразделения культурной мысли разделяли его в малой степени. Каким бы ни был Джон Стюарт Милль либералом, — в качестве яркого примера такого рода, — именно ему принадлежат слова: «Священные узы, которые связывают цивилизованные нации с независимостью и национальностью каждой из них, пока еще не столь значимы для тех, для кого национальность и независимость — несомненное зло или в лучшем случае сомнительное благо». Подобные идеи родились не вместе с Миллем, они уже были на деле реализованы в ходе покорения англичанами Ирландии и, как это убедительно продемонстрировал Николас Канни, с успехом опробованы в идеологии английской колонизации в обеих Америках.** Почти все колониальные схемы начинались со слов об отста-

*Kiernan V. G. Marxism and Imperialism. New York: St Martin's Press, 1974. P. 100.

** Mill John Stuart. Disquisitions and Discussions. Vol. 3. London: Longmans, Green Reader & Dyer, 1875. P. 167—168. В отношении более ранней версии этого см. дискуссию в работе: Саппу Nicholas. The Ideology of English Colonization: From Ireland to America // William and Mary Quarterly. 1973. Vol. 30. P. 575—598.

лости туземцев и их общей неспособности к независимости и «равенству».

Почему должно быть именно так, почему то, что выступает как священная обязанность на одном фронте, ни к чему не обязывает на другом, почему права, принимаемые на одной стороне, можно отрицать на другой? Сможем ли мы лучше ответить на эти вопросы в терминах культуры, строящейся на моральных, экономических и даже метафизических нормах, рассчитанных на поддержание определенного порядка (а именно европейского), и при этом отрицать право на аналогичный порядок за границей? Подобное утверждение может показаться абсурдным или даже экстремистским. В действительности же оно просто формулирует связь между благосостоянием Европы и ее культурной идентичностью, с одной стороны, и заморскими регионами империи — с другой, даже, пожалуй, слишком тонко и осторожно. Часть наших трудностей сегодня при признании какой бы то ни было связи вызвана тем, что мы пытаемся свести этот непростой вопрос к сравнительно простой причинной связи, которая в свою очередь порождает риторику вины и оборонительную позицию. Я вовсе не хочу сказать, будто главным фактором европейской культуры было то, что она породила империализм XIX века, и не пытаюсь заключить отсюда, что во всех проблемах бывшего колониального мира нужно винить Европу. Однако я говорю, что европейская культура зачастую, если не всегда, сама себя характеризовала таким образом, что утверждала собственные предпочтения и одновременно защищала их в связи имперским владычеством на удаленных территориях. Определенно, так поступал Милль: он всегда стоял против того, чтобы предоставлять Индии независимость. Когда по разным причинам после 1880 года имперское правление стало сильнее заботить Европу, чем прежде, эта шизофреническая привычка оказалась весьма кстати.