III. Культурная целостность империи
До второй половины XIX века незамысловатые, хотя и устойчивые отношения между Мэнс-филд-парком (романом и местом) и заморскими территориями не имели достаточной параллели в французской культуре. Богатая французская литература идей, путешествий, полемики и спекуляций по поводу не-европейского мира, конечно же, существовала и до Наполеона. Можно вспомнить, например, Воль-ни или Монтескье (некоторые аспекты этой темы обсуждаются в недавней работе Цветана Тодорова «Мы и они» «Nous et tes autres»*). Практически без исключений эта литература была либо специализированной (как, например, знаменитое сообщение аббата Рейналя о колониях), либо принадлежала к жанрам (например, моральные дебаты), которые использовали темы смертности, рабства или коррупции как отдельные примеры в общей аргументации по поводу человечества. Прекрасный пример такого рода — энциклопедисты и Руссо. Как путешественник, мемуарист, яркий исследователь глубин собственной души и романтик, Шатобриан воплощает в своем творчестве не знающий себе равных по тону и стилю индивидуализм. Конечно, было бы весьма непросто показать, что именно в романах «Рене» или «Атала» относится к собственно такой литературной институции, как роман, а что — к научному дискурсу вроде историографии или лингвистики. Кроме того, его нарративы о жизни в Америке или на Ближнем Востоке слишком эксцентричны, чтобы их легко удалось доместифицировать или подражать им.
Таким образом, во Франции наличествует спорадический, но притом явно ограниченный и специализированный интерес в литературе и культуре в целом к тем областям, куда отправлялись торговцы, ученые, миссионеры и солдаты и где на Востоке или в Америках они сталкивались с аналогичными действиями британцев. До завоевания Алжира в 1830 году у Франции не было [своей] Индии но, как я уже говорил это в другом месте, у нее очень скоро появится блестящий зарубежный опыт, который отозвался, скорее, в воспоминаниях и литературных тропах, чем в реальности. Один прославленный пример такого рода — «Lettres de Barbarie» («Письма о
* Todorov Tzvetan. Nous et les autres: La réflexion sur la diversité humaine. Paris: Seuil, 1989.
варварстве») аббата Пуаре (Abbé Poiret) (1785), где представлена зачастую еще недостаточно осмысленная, но стимулирующая встреча французов с афри-канцами-мусульманами. Лучший из интеллектуальных историков французского империализма Рауль Жирарде (Raoul Girardet) высказал мнение, что в период между 1815 и 1870 годами во Франции в изобилии существовали колониальные потоки, но ни один из них не доминировал над остальными, равно как ни один из них не имел корней во французском обществе. Он подробно перечисляет торговцев оружием, экономистов, военные и миссионерские круги, благодаря которым французские имперские институты существуют внутри страны, хотя в отличие от Платта и других исследователей британского империализма Жирарде не удается выявить ничего столь же очевидного, вроде французского «ведомственного взгляда».*
В отношении французской литературы легко прийти к неверным заключениями, так что стоит отметить ряд ее существенных отличий от английской. Широко распространенное, неспециализированное и понятное англичанам сознание своих заморских интересов не имеет во Франции прямого эквивалента. Не так-то легко отыскать французский эквивалент сельских джентри Остин или деловых людей Диккенса, которые время от времени упоминали бы Карибы или Индию. Однако тем или иным образом достаточно ограниченными способами заморские интересы Франции все же проявляются в культурном дискурсе. Один из таких путей, причем достаточно интересный — это гигантская, почти иконическая фигура Наполеона (как в поэме Гюго «Луи»), который воплощает в себе романтиче-
* Girardet Raoul. L'Idée coloniale en France, 1871—1962. Paris: La Table Ronde, 1971. P. 7, 10—13.
ский дух Франции за рубежом. Скорее, погруженный в раздумья созерцатель, нежели завоеватель (каковым он в действительности был в Египте), мелодраматическая персона, он подобен маске, через которую передаются размышления. Лукач метко подмечает то громадное влияние, которое оказала на героев романов во французской и русской литературе карьера Наполеона. В начале XIX века корсиканец Наполеон обладал также экзотической аурой.
Без него невозможно и представить себе стенда-левских молодых людей. Жюльен Сорель в «Красном и черном» тайком читает Наполеона (в особенности его мемуары с о-ва Св. Елены), он поражен их порывистым величием, ощущением рокота волн, стремительным arrivisme.37 Та же атмосфера повторяется в жизни самого Жюльена, в его карьере происходит ряд экстраординарных поворотов — и все это во Франции, ныне отмеченной посредственностью и интриганством, умаляющими легенду Наполеона, что, однако, не ослабляет ее власти над Соре-лем. Наполеоновская атмосфера в «Красном и черном» настолько сильна, что стоит задуматься, почему впрямую о карьере Наполеона нигде не идет речь. Действительно, единственное упоминание о мире за пределами Франции проявляется только тогда, когда Матильда послала Жюльену письмо с объяснением в любви, и Стендаль характеризует жизнь в Париже [во времена Генриха III] как еще более опасную, нежели путешествие в Алжир. Характерно, что именно в 1830 году, в тот момент, когда Франция борется за свою главную имперскую провинцию, Стендаля удостаивает все это лишь од-ним-единственным упоминанием, причем в связи с опасностью, удивлением и своего рода рассчитанным безразличием. Сопоставьте это со свободными аллюзиями на Ирландию, Индию и обе Америки, которые раскиданы повсюду в английской литературе того же времени.
Еще одно связующее звено культурного усвоения Францией имперских интересов — это ряд новых и довольно эффектных наук, первоначально развивавшихся под влиянием заморских авантюр Наполеона. Это прекрасно отражает социальную структуру знания во Франции, разительно отличавшуюся от английского дилетантизма, подчас поразительно démodé38 интеллектуальную жизнь. Главные центры образования в Париже (развитию которых способствовал Наполеон) имели определяющее влияние на расцвет археологии, лингвистики, историографии, ориентализма и экспериментальной биологии (большинство из них принимали активное участие в создании «Описания Египта»). Романисты обычно в отношении Востока, Индии и Африки используют академически выверенный дискурс — например, Бальзак в «Шагреневой коже» или в «Кузине Бетт» — причем с блестящим знанием предмета, не характерным для англичан. В работах британских резидентов за границей, от леди Уортли Монтегю до Уэббсов, скорее, можно встретить язык бессистемных наблюдений, а у колониальных «экспертов» (вроде сэра Томаса Бертрама и Миллей) — продуманный, но по сути плохо усвоенный и неофициальный подход. В административной или официальной прозе, наиболее известным примером которой является «Памятная записка об индийском образовании» Маколея 1835 года, господствуют высокомерие и отчасти личное упрямство. Подобного рода случаи редки во французской культуре XIX века, где официальный престиж академии и Парижа накладывает отпечаток на любое высказывание.
Как я уже говорил, власть, даже в случайном разговоре представляя то, что находится за границами метрополии, происходит от власти имперского общества. Такая власть принимает дискурсивную форму переформирования или «перелицовывания» «сырого» или примитивного материала в соответствии с местными правилами европейского нарратива и формального высказывания или, в случае Франции, с систематикой дисциплинарного порядка. И все это никоим образом не ради того, чтобы угодить «туземцам» или убедить их — африканцев, индийцев или мусульманскую аудиторию. В действительности в наиболее важных ситуациях исходили из того, что туземцы вообще будут молчать. Когда же дело доходило до того, что лежит за пределами европейской метрополии, искусства и дисциплины репрезентации, с одной стороны — художественная литература, история и путевые заметки, живопись, с другой — социология, административные или бюрократические произведения, филология, расовая теория — от европейских держав зависела репрезентация не-европейского мира, чтобы тем лучше видеть его, управлять им и, кроме всего прочего, держать его в узде. Двухтомный труд Филиппа Кёртина (Philip Curtin) «Образ Африки» и «Европейский взгляд и Южная часть Тихого океана» Бернарда Смита представляют собой наиболее подробный анализ существующей практики. Удачную и доступную характеристику дает Бэйзил Дэвидсон в своем обзоре работ об Африке, опубликованных вплоть до середины XX века.
Литература об [освоении] и завоевании Африки столь же обширна и разнообразна, как и сами эти владения. Однако за несколькими важными исключениями записи основываются исключительно на од-ном-единственном подходе доминирования: это дневники людей, которые смотрели на Африку извне. Не хочу утверждать, будто многие из них могли бы вести себя иначе: важный момент состоит в том, что качество их наблюдений было ограничено узкими преде-ламиг и они вынуждены были интерпретировать сегодняшний день, исходя из этих настроений. Если же кто-то и делал попытку понять ум и поступки африканцев, то как бы между прочим и крайне редко. Почти все они были убеждены, что имеют дело с «первобытным человеком», с человечеством, каким оно было еще до начала истории, с обществами, которые застряли у самых истоков времен. [Важная книга Брайана Стрита «Дикарь в литературе» детально описывает шаги, при помощи которых в академической и популярной литературе доказывалась справедливость этой точки зрения.] Эта позиция развивалась параллельно с подавляющей экспансией мощи и богатства Европы, ее политической силы, гибкости и изощренности, ее веры в то, что каким-то образом именно ей предназначено быть избранным Богом континентом. То, что в любом ином отношении весьма достойные исследователи думали и делали, можно проследить по работам Генри Стэнли или по поступкам Сесиля Родса вместе с его агентами-охотниками за минералами, готовыми представляться честными союзниками африканских друзей, пока соглашения соблюдались — соглашения, посредством которых можно было бы оправдывать в глазах друг друга «эффективную оккупацию» государственными или частными интересами, которым они служили и которые формировали.