только лишь империалистов. «Для туземца», — говорит Фанон, — такая европейская ценность, как «объективность, всегда направлена против него».*
Даже если и так, можно ли сказать об империализме, что он был настолько глубоко укоренен в Европе XIX века, что стал неотличим от культуры в целом? Каково значение слова «империалист», когда мы используем его и применительно к шовинистическим работам Киплинга, и к его исключительно тонким литературным произведениям, или же в отношении его современников Теннисона и Рёскина? Верно ли, что всякий культурный артефакт теоретически нагружен?
Напрашиваются два ответа. Нет, должны сказать мы, такие понятия, как «империализм», имеют генерализованный характер, размывающий важную гетерогенность культуры западной метрополии. Следует отличать один род культурной работы от другого, коль скоро дело касается империализма. Так что мы можем сказать, например, что, несмотря на весь
* Fanon Frantz. The Wretched of the Earth, trans. Constance Farrington. 1961; rprt. New York: Grove, 1968. P. 77. Обоснование этого заявления и о роли легитимизации и «объективного» дискурса при империализме см.: Jara Fabiola and Magana Edmundo. Rules of Imperialist Method // Dialectical Anthropology. September 1982. Vol. 7, N 2. P. 115—136.
свой нелиберализм, Джон Стюарт Милль в отношении Индии был более глубок и тонок в понимании империи, чем даже Карлейль или Рёскин (поведение Милля в случае Эйра было принципиальным и ретроспективно вызывает даже восхищение). То же самое верно относительно Конрада и Киплинга как художников в сравнении с Бьюкеном или Хаггардом. Однако то возражение, что культура не должна рассматриваться как часть империализма, может служить тактическим ходом, чтобы помешать серьезному объединению этой пары. Внимательно исследуя культуру и империализм, мы можем разглядеть в этом соотношении разнообразные формы, и мы увидим, что можно провести плодотворные связи, которые обогащают и обостряют понимание главных культурных текстов. Парадоксальный момент, конечно же, состоит в том, что европейская культура отнюдь не стала менее сложной, богатой или интересной оттого, что поддержала большинство аспектов имперского опыта.
Возьмем Конрада и Флобера, писателей, которые творили во второй половине XIX века: первый из них открыто интересовался империализмом, а второй был связан с ним имплицитно. Несмотря на различия между ними, оба писателя в равной степени выделяют персонажей, чья способность выделять себя и формировать свое окружение в созданных ими структурах принимает ту же форму, что и у колонизатора в центре управляемой им империи. Аксель Хейст в «Победе» и св. Антоний в «Искушении» — обе работы позднего периода — действие перенесено в уединенное место, где они, подобно стражам магической целостности, вбирают в себя враждебный мир, очищенный от досадного сопротивления их контролю над собой. Подобные бегства и уходы в уединение имеют давнюю историю в творчестве Конрада: Альмайер, Куртц на Внутренней станции, Джим в Патюзане и наиболее памятно — Чарльз Гульд в Сулако. У Флобера они все чаще встречаются после «Мадам Бовари». Но в отличие от Робинзона Крузо с его островом эти современные версии пытающегося осуществить самоиску-пление империалиста по иронии судьбы обречены наталкиваться на распри и помехи, поскольку то, что они изгоняли со своих островных миров, возвращается туда вновь. Завуалированное влияние имперского контроля в образах уединенного деспотизма у Флобера поразительно, особенно в сопоставлении с откровенными репрезентациями у Конрада.
В рамках кодов европейской художественной литературы эти интерпретации имперского проекта являются реалистичным напоминанием о том, что никому не дано по-настоящему скрыться от мира в своей собственной частной версии реальности. Обратный ход к Дон-Кихоту тут совершенно очевиден, как очевидна и связь с институциональными аспектами самой романной формы, где сбившийся с пути индивид обычно подвергается дисциплинарному воздействию в интересах корпоративной идентичности. У Конрада в очевидно колониальной обстановке причиной разрушения являются европейцы, и они включены внутрь нарративной структуры, которая ретроспективно вновь подчинена испытующему взгляду европейца. Это отчетливо видно в обоих произведениях: более раннем «Лорде Джиме» и более поздней «Победе»: в то время, как идеалистичный и одинокий белый человек (Джим, Хейст) живет жизнью донкихотовского уединения, в его пространство вторгаются эманации Мефистофеля, авантюристы, чьи последующие злодеяния ретроспективно исследует белый человек-нарратор.
«Сердце тьмы» — еще один пример такого рода. Аудитория Марлоу — англичане, и сам Марлоу проникает в частные владения Куртца в качестве носителя пытливого западного ума, стремящегося отыскать смысл в апокалипсическом откровении. Большинство исследователей сразу же отмечают скепсис Конрада по поводу колониального предприятия, но они редко замечают, что, повествуя о своем африканском путешествии, Марлоу повторяет и подтверждает действия Куртца: через историзацию и включение ее эксцентричности в свой нарратив он возвращает Африку под гегемонию европейцев. Дикари, первозданная среда, даже глупость стрельбы из пушек по просторам континента, — все это лишь еще раз подчеркивает потребность Марлоу разместить колонии на имперской карте и окутать темпоральностью поддающейся наррации истории, вне зависимости от того, насколько сложны или спорны результаты.
Историческим прототипом Марлоу, если брать только выдающиеся образцы, можно считать сэра Генри Мэна и сэра Родерика Мёрчисона, людей, известных своей обширной культурной и научной работой — работой, которую можно понять лишь в имперском контексте. Великий труд Мэна «Древнее право» ( 1861 )76 исследует структуру права в примитивном патриархальном обществе, которое утверждает привилегию за определенным «статусом» и не может стать современным до тех пор, пока не сформировалась «контрактная» основа. Мэн поразительным образом предвосхищает Фуко в «Надзирать и наказывать» в его понимании истории перехода Европы от «суверенитета» к административному надзору. Разница состоит в том, что для Мэна империя стала своего рода лабораторией по доказательству его теории (Фуко считает использование в европейских исправительных заведениях бентамовского Паноптикума доказательством своей теории): будучи назначенным в вице-королевский Совет в Индии в качестве официального его члена, Мэн рассматривал свое пребывание на
Востоке как «долговременную научную экспедицию». Он воевал с утилитаристами по вопросам, касающимся широких реформ индийского законодательства (две сотни разделов которого он написал собственноручно) и считал своей задачей идентификацию и сохранение индийцев, которых можно спасти от «статуса» в качестве тщательно взращиваемой элиты, которую привлекают на сторону британской политики на контрактной основе. В «Деревенских общинах» (1871)” и позже в своих Ридовских лекциях78 Мэн обрисовал теорию, поразительно напоминающую Маркса: феодализм в Индии, теснимый британским колониализмом, был необходимым этапом развития. В свое время, утверждал он, феодальный властитель создаст основу для индивидуальной собственности и условия для появления прототипа буржуазии.
Столь же необычайным человеком был Родерик Мёрчисон: солдат, который затем стал геологом, географом и распорядителем Королевского географического общества. Как отмечает Роберт Стаффорд в своем захватывающем очерке о жизни и карьере Мёрчисона, учитывая исходный военный фон этого человека, его безапелляционный консерватизм, полную уверенность в себе и волю, потрясающее научное и стяжательское рвение, было совершенно ясно, что и к геологической работе он будет относиться точно так же, как к победоносной армии, чьи славные кампании увеличивают силу и всемирное влияние Британской империи.* Будь то в самой Британии, России, Европе или в противоположном полу-
* Stafford Robert. Scientist of Empire: Sir Roderick Murchison, Scientific Exploration and Victorian Imperialism. Cambridge: Cambridge University Press, 1989. Более ранний пример в Индии см. в работе: Vicziany Marika. Imperialism, Botany and Statistics in Early Nineteenth-Century India: The Surveys of Francis Buchanan (1762—1829) // Modern Aston Studies. 1986. Vol. 20, N 4. P. 625—660.
шарии, в Африке или в Индии, работа Мёрчисона и была империей. «Путешествие и колонизация — это по-прежнему главные страсти англичан, как и во времена Рейли и Дрейка», — заявил он однажды.*
Таким образом, в своих рассказах Конрад воспроизводит имперский жест вбирания в себя практически целого мира. Он представляет его выгоды, подчеркивая одновременно неустранимую иронию. Исторический взгляд преобладает у него над другими историями, представленными в нарративной последовательности. Его динамика санкционирует Африку, Куртца и Марлоу — несмотря на их крайнюю эксцентричность — в качестве объектов превосходящего западного (но, конечно же, проблематичного) конститутивного понимания. Хотя, как я уже говорил, большая часть нарратива Конрада занята тем, что не поддается артикулированному выражению — джунгли, ужасные туземцы, большая река, величие Африки, неописуемая темная жизнь. Во втором из двух случаев, когда туземец произносит какие-то вразумительные слова, он просовывает свою «наглую черную голову» в дверной проем, чтобы объявить о смерти Куртца, как будто только связанный с европейцем повод мог служить достаточной причиной того, чтобы африканец вдруг заговорил связно. В меньшей степени, чем признание сущностного отличия африканцев, нарратив Марлоу использует африканский опыт для дальнейшего утверждения мирового значения Европы. Африка уступает в общем смысле, как если бы с кончиной Куртца вновь пришла пустота, которую стремилась преодолеть его имперская воля.
От читателя Конрада того времени не ожидали, что его обеспокоит дальнейшая судьба туземцев. Для него имело значение то, каким смыслом наделяет все это Марлоу, поскольку без его намеренно