Вернуть «Постороннего» в географическое ядро, из которого исходит его нарративная траектория — значит понять его как более яркую форму исторического опыта. Как и творчество и место Оруэлла в Англии, безыскусный стиль Камю и неприкрашенное отражение социальной ситуации скрывают по-
* Ibid. Р. 1211.
разительно сложные противоречия, противоречия, которые не удается разрешить, истолковав, как это делали критики, его чувство преданности французскому Алжиру как иносказание удела рода человеческого. Именно на этом до сих пор строится его социальная и литературная репутация. Тем не менее, поскольку всегда существовала более сложная альтернатива первому суждению, к тому же отказ от территориальных захватов Франции и ее политического верховенства, сочувственное отношение к алжирскому национализму — для Камю кажутся совершенно неприемлемыми. В сравнении с литературой деколонизации того времени, французской или арабской — произведениями Жермена Тильона, Ка-теба Ясина, Фанона или Жене (Germaine Tillion, Kateb Yacine, Fanon, Genet) — нарратив Камю обладает негативной витальностью, в которой трагическая человеческая значимость колониальных событий обретает наивысшую ясность непосредственно перед собственным крахом. Они выражают печаль и уныние, которые так до конца и остались непонятыми и от которых мы так до конца не оправились.
VIII. Несколько слов о модернизме
Никакое видение, как и никакая социальная система, не обладают полнотой власти над своей областью. При изучении культурных текстов, которые счастливо сосуществовали с глобальными предприятиями европейской и американской империй или оказывали им поддержку, никто не осуждает их огульно и не пытается утверждать, что они теряют как произведения искусства, коль скоро так или иначе связаны с империалистическим предприятием. Здесь я говорю о воле к заморским доминионам, по большей части не встречающей оппозиции и сопротивления, а не о таковой воле, вовсе не встречающей оппозиции. Удивительно, что к концу XIX века колониальное лобби, например в Европе, могло либо интригами, либо за счет народной поддержки втравливать нацию в еще более жестокую схватку за землю и туземцев во славу империи, притом что внутри стран так мало делалось для того, чтобы остановить или сдержать этот процесс. Однако сопротивление существует всегда, пусть даже и неэффективное. Империализм — это не только отношение доминирования, но также и специфическая идеология экспансии. Как Сили, к чести его, признавал, экспансия — это нечто большее, чем просто склонность, «это совершенно очевидно великий факт современной английской истории».* Адмирал Мэхэн (Mahan) в Соединенных Штатах и Леруа-Белью во Франции выражали аналогичные претензии. Экспансия может происходить с поразительными результатами только лишь потому, что у Европы и Америки была сила — военная сила, экономическая, политическая и культурная, — достаточная для выполнения этой задачи.
Коль скоро мы принимаем базовый факт контроля Европы и Запада не-западным миром как факт — факт неизбежный, то достаточно часто происходят сложные и, я бы добавил, антиномичные культурные дискуссии. Нельзя сказать, чтобы это сразу же нарушило чувство суверенной стабильности и необратимости присутствия, но оно привело к появлению в западном обществе исключительно важного вида культурной практики, которое сыграло интересную роль в развитии антиимпериалистического сопротивления в колониях.
Читатели работы Альберта О. Хиршмана (Albert О. Hirschman) «Страсти и интересы» непременно
* Seeley. Expansion of England. P. 16.
вспомнят, как он описывает интеллектуальные дебаты, сопровождавшие европейскую экономическую экспансию: они исходят из аргумента (и затем консолидируются), что человеческие страсти в качестве метода управления миром должны уступить место интересам. Впоследствии этот аргумент с триумфом одержал победу, но к концу XVIII века он стал перспективной целью для тех романтиков, кто видел в интересоцентричном мире символ тупой, скучной и эгоистичной ситуации, унаследованной от прежних поколений.*
Позвольте мне распространить метод Хиршмана на вопрос об империализме. К концу XIX века английская империя неоспоримо господствовала в мире, и культурный аргумент в пользу империи работал в полной мере. Империя была реальностью в конце концов и, как сообщает Сили своей аудитории, «мы в Европе ... в большой степени согласны, что сокровище истины, составляющее ядро западной цивилизации, несоизмеримо важнее не только брахманского мистицизма, с которым ей пришлось состязаться, но даже и римского просвещения, которое старая Империя передала по наследству нациям Европы».**
В центре этого поразительного по своей самоуверенности заявления стоят две упрямые реалии, которые Сили искусно объединяет и так же отвергает: одна — это соперничество с туземцами (сам брахманский мистицизм), и второй — это существование других империй, как в прошлом, так и в настоящем. В обоих случаях Сили иносказательно фиксирует парадоксальные последствия триумфа империализма и затем переходит к другим вопро-
* Hirschman Albert О. The Passions and the Interests: Political Arguments for Capitalism Before Its Triumph. Princeton: Princeton University Press, 1977. P. 132—133.
** Seeley. Expansion of England. P. 193.
сам. Коль скоро империализм как доктрина интересов превратился в сфере политических идей по поводу мировой судьбы Европы в устоявшуюся норму, то, по иронии судьбы, привлекательность его оппонентов, непримиримость подчиненных классов, сопротивление его необоримой силе стало еще более сильным и отчетливым. Сили говорит об этом как реалист, а не как поэт, который мог бы попытаться представить первое как благородное или романтическое деяние, а второе — как подлого и неистребимого противника. Равно как не пытается он и подвергнуть ревизии отчет в стиле Гобсона (чья книга об империализме выступает в данном случае как двойник-соперник).
А теперь позвольте мне вернуться вновь к реалистическому роману, обсуждению которого была посвящена большая часть данной главы. Центральной его темой к концу XIX века стало разочарование или то, что Лукач называет ироническим крушением иллюзий. Трагическим, а подчас и комическим образом поверженных персонажей по ходу действия романа бесцеремонно, а подчас и весьма грубо возвращают на землю, давая им понять разницу между собственными иллюзорными ожиданиями и социальными реалиями. Джуд у Харди, Доротея у Джордж Элиот, Фредерик у Флобера, Нана у Золя, Эрнест у Батлера, Изабель у Джеймса, Рирдон (Reardon) у Гиссинга, Феверелу Мередита,101 — список можно продолжить. В этот нарратив утраты и разочарования постепенно встраивается альтернатива — не только роман откровенной экзотики и уверенной в себе империи, но и нарративы путешествия, колониального исследования и гуманитарных наук, мемуаров, опыта и экспертизы. В личных нарративах д-ра Ливингстона и романе Хаггарда «Она», в Радже Киплинга, в «Романе одного спаги» («Le Roman d'un Spahi») Лоти и большинстве приключений Жюля Верна можно разглядеть новую нарративную прогрессию и триумфализм. Практически все без исключения эти нарративы и буквально сотни им подобных основываются на интересе к приключениям в колониальном мире, но они далеки от того, чтобы бросить хоть тень сомнения на имперское предприятие. Они служат тому, чтобы подтверждать и прославлять их успех. Исследователи нашли то, что искали, искатели приключений вернулись домой невредимыми и богатыми, и даже переживший обновление Ким оказывается втянутым в Большую Игру.
В сравнении с таким оптимизмом и безмятежной самоуверенностью нарративы Конрада — на которые я часто ссылался, потому что он более других сумел ухватить тонкие культурные скрепы и проявления империи — излучают исключительное и тревожное беспокойство: они реагируют на триумф империи так, как, по словам Хиршмана, романтики реагируют на триумф интересоцентрированного взгляда на мир. Рассказы и романы Конрада, с одной стороны, воспроизводят агрессивные контуры высокого имперского предприятия, но с другой — они инфицированы легко распознаваемой иронией постреалистической модернистской чувственности. Конрад, Форстер, Мальро, Т. Э. Лоуренс переносят нарративы триумфалистского опыта империализма в крайности самосознания, бреши и разрывы, едкую иронию, чьи формальные схемы мы считаем признаками модернистской культуры, — той культуры, к которой принадлежат также основные произведения Джойса, T. С. Элиота, Пруста, Манна и Йейтса. Мне хотелось бы предположить, что многие из наиболее заметных характеристик модернистской культуры, которые мы прежде выводили исключительно из внутренней динамики западного общества и культуры, несут в себе реакцию на внешнее давление на культуру со стороны Империи. Это определенно верно относительно всего творчества Конрада в целом, как верно и в отношении Форстера, Т. Э. Лоуренса, Мальро. Разного рода влияния империи отмечены в творчестве Йейтса и Джойса, а также у Элиота и Паунда.
В великой притче Манна о связи творчества и болезни — «Смерти в Венеции» — поразившая Европу чума приходит из Азии. Сочетание трепета и надежды, вырождения и желания, столь эффектно представленное психологией Ашенбаха, — это тот способ, каким, как мне кажется, Манн говорит, что Европа, ее искусство, разум, памятники не являются более неуязвимыми, не способны более игнорировать свою связь с заморскими владениями. Аналогичным образом и у Джойса ирландский националист и интеллектуал Стивен Делал по иронии ситуации находит поддержку не у собратьев ир-ландцев-католиков, а у странствующего еврея Леопольда Блума, чья экзотичность и космополитические навыки подрывают болезненную торжественность бунта Стивена. Подобно очаровательным извращенцам в романах Пруста, Блум свидетельствует о новой ситуации в Европе, — ситуации, поразительным образом описываемой в терминах, явно позаимствованных из экзотических анналов заморских открытий, завоеваний, видений. Только теперь вместо того, чтобы быть