где-то там, они находятся здесь — в виде тревожных примитивных ритмов «Весны священной» или африканских идолов в творчестве Пикассо.
Формальные смещения и сдвиги в модернистской культуре и самое поразительное — ее перверзивная ирония — испытывают влияние именно тех двух тревожных факторов, о которых Сили говорил как о следствиях империализма: сопротивление туземцев и факт существования других империй. Наряду со «стариками», которые погубили и украли у него великое приключение, арабы Лоуренса в «Семи столпах мудрости» ждут от него горького признания точно так же, как имперская Франция и Турция. В «Поездке в Индию» величайшим достижением Форстера является то, что он с поразительной точностью (и неудовольствием) показал, как моральная драма современного мистицизма и национализма в Индии — Годбол и Азиз — развертывается на фоне более раннего столкновения между Британской империей и империей Моголов. У Лоти в работе «Индия (без англичан)» («L'Inde (sans les Anglais»)) мы видим нарратив путешествия, основанный на путешествии по Индии, в котором правящие там англичане намеренно и даже со злорадством не упоминаются вовсе,* как бы говоря, что там можно увидеть одних только туземцев. Тогда как на самом деле Индия была исключительно британским (и уж, конечно же, не французским) владением.
Рискну предположить, что когда европейская культура, наконец, примет в расчет имперские «иллюзии и открытия» — по удачному выражению Бе-нита Пари в отношении встречи английской и ин-диискои культур — она сделает это не через оппозицию, но через иронию, в отчаянной попытке новой инклюзивности. Это все равно что мы в течение веков считали империю судьбой нации, что не нуждается в доказательстве и чем следует лишь гор-
*См.: Hargreaves Alec G. The Colonial Experience in French Fiction. London: Macmillan, 1983. P. 31, — где это странное упущение отмечено и объяснено психологическими особенностями Лоти и его англофобией. О формальных же следствиях для творчества Лоти речь не идет вовсе. Более полный отчет см. в неопубликованной диссертации в Принстонском университете: Norindr Panivong. Colonialism and Figures of the Exotic in the Work of Pierre Loti. Ann Arbor: University Microfilms, 1990.
** Parry Benita. Delusions and Discoveries: Studies on India in the British Imagination, 1880—1930. London: Allen Lane, 1972.
диться, укреплять и расширять, а тут вдруг представители господствующих европейских культур в смущении и замешательстве посмотрят окрест за свои рубежи, весьма удивленные и, возможно, даже шокированные тем, что там увидели. Культурные тексты внедрили в Европу чужую культуру способами, отчетливо несущими на себе след имперского предприятия, след исследователей и этнографов, геологов и географов, купцов и солдат. Поначалу они подогревали интерес европейской аудитории, но к началу XX века их использовали, чтобы передать всю иронию уязвимости Европы, до какой степени, по удачному выражению Конрада, она «была одним из самых темных мест на земле».
Для того чтобы совладать с этим, потребовалась новая энциклопедическая форма, обладающая тремя отличительными чертами. Во-первых, это цикличность формы, одновременно и инклюзивная, и открытая: «Улисс», «Сердце тьмы», «В поисках утраченного времени», «Бесплодная земля», «Кантос», «К маяку». Во-вторых, это новизна, практически полностью основанная на переформулировании старых, даже устаревших фрагментов, намеренно взятых из несопоставимых мест, источников, культур: признак модернистской формы — это причудливое сочетание комического и трагического, высокого и низкого, тривиального и экзотического, привычного и чуждого, наиболее изобретательным решением которых является соединение Джойсом «Одиссеи» с Вечным Жидом, рекламы с Виргилием (или Данте), совершенной симметрии и торговых каталогов. В-третьих, это ирония формы, которая становится самостоятельной ценностью как замена искусству и его произведениям ради чаемого синтеза мировых империй. Если невозможно более утверждать, что Британия будет править морями всегда, нужно заново ощутить реальность как нечто такое, что можно разделить с художниками, — скорее, в истории, чем в географии. По иронии ситуации, пространствен-ность становится эстетической характеристикой более, нежели чертой политического доминирования, по мере того как все большее и большее число регионов — от Индии до Африки и Карибского региона — бросает вызов классическим империям и их культуре.
Глава 3
СОПРОТИВЛЕНИЕ И ОППОЗИЦИЯ
Lie moi de tes vastes bras à l'argile lumineuse.
Aimé Césaire. Cahier d'un retour au pays natal.
Свяжи меня своими широкими рукавами со светлой глиной.
Эме Сэзер. Тетрадь возвращения на родину
I. Есть две стороны
Группа отношений, которые можно было бы объединить под общей рубрикой «влияние», — стандартная тема в истории идей и культурологии. Я начал книгу с того, что вспомнил знаменитое эссе Элиота «Традиция и индивидуальный талант», чтобы представить тему влияния в ее самой фундаментальной и даже абстрактной форме: связь между настоящим и прошедшим (или непрошедшим) характером прошлого, — связь, которая, по мнению Элиота, включает в себя отношение между отдельным писателем и той традицией, частью которой он/она является. Я высказал предположение, что изучение соотношения между «Западом» и культурными «другими», над которыми он доминирует — это не просто способ понимания неравноправного соотношения между неравными собеседниками, но и путь к пониманию формирования и значения самих западных культурных практик. Необходимо также учитывать устойчивое неравенство между Западом и не-Западом, если мы действительно хотим понять такие культурные формы, как роман, этнографический и исторический дискурс, некоторые виды поэзии и оперы, где в изобилии встречаются намеки на подобное неравенство и основанные на нем структуры. Я продолжаю настаивать на том, что когда в других отношениях, возможно, вполне нейтральные сферы культуры, такие как литература и критическая теория, обращаются к более слабой или подчиненной культуре и интерпретируют ее в терминах неизменных не-европейских и европейских сущностей, нарративов географического обладания и образов легитимности и искупления, поразительным следствием этого является затушевывание силового характера ситуации и взаимного пересечения опыта сильной и более слабой сторон.
Пример такого рода можно найти в «Имморалисте» А. Жида (1902), который обычно трактуют как историю человека, который до такой степени смирился со своей необычной сексуальностью, что в результате лишился жены, Марселины, карьеры и, парадоксальным образом, собственной воли. Мишель — филолог, который занимается академическими исследованиями варварского прошлого Европы, в результате чего ему открываются его собственные подавленные инстинкты, страсти и наклонности. Как и в «Смерти в Венеции» Томаса Манна, действие разворачивается в экзотическом месте вне пределов Европы. Основное место действия в «Имморалисте» — это французский Алжир, область пустынь, душных оазисов, где обитают аморальные туземные мальчики и девушки. Наставник Мишеля ницшеанец Меналк открыто представлен колониальным чиновником, и хотя он всецело принадлежит знакомому читателям Т. Э. Лоуренса и Мальро имперскому миру, присущие ему сибаритские и эпикурейские манеры характерны именно для Жида. Меналк (в большей степени, чем Мишель) черпает знание, а также удовольствие из своих «темных экспедиций», потворства чувственности и несовместимой с семейной жизнью свободы. «Жизнь, малейший жест Меналка, — рассуждает Мишель, сравнивая собственные лекции с этим ярким империалистом, — не были ли в тысячу раз красноречивее моих лекций?»*
Двух мужчин связывают прежде всего не идеи и не общность жизненных историй, а признания Моктира, мальчика-туземца из Бискры (к которой Жид возвращается во многих других своих книгах). Мальчик рассказывает Меналку, что видел, когда крал ножницы у Марселины, как Мишель следит за ним. Гомосексуальное сообщничество среди них троих носит явно иерархический характер: Моктир, мальчик-африканец, доставляет тайное возбуждение Мишелю, его хозяину, которое в свою очередь оказывается шагом на пути самопознания последнего, на котором он руководствуется догадками Меналка. То, что думает или чувствует Моктир (который кажется испорченным от рождения, если не от расы), имеет куда меньшее значение, нежели то, что делают с этим опытом Мишель и Меналк. Жид в явном виде связывает самопознание Мишеля с его опытом Алжира, что случайным образом связано со смертью жены, его интеллектуальной переориентацией и конечной весьма трогательной бисексуальной безысходностью.
Говоря о французской Северной Африке — он имел при этом в виду Тунис — Мишель предлагает следующие aperçus:'02
Эта сладостная земля удовлетворяет, но не успокаивает желание, и всякое удовлетворение лишь возбуждает его.
* Gide André. L'immoraliste. Paris: Mercure de France, 1902. P. 113—114. См.: Жид A. Имморалист // Жид A. Собр. соч. в 7 т. Т. 2. М.: Терра-книжный клуб, 2002. С. 76.
Земля, где отдыхаешь от произведений искусства. Я презираю тех, кто видит красоту, лишь написанную и истолкованную. В арабском народе изумительно то, что свое искусство он претворяет в жизнь, — живет, поет и расточает его изо дня в день; он его не закрепляет, не погребает ни в каком произведении. В этом — причина и следствие того, что там нет великих художников... В тот момент, когда я собирался вернуться ночевать в гостиницу, я вспомнил о группе арабов под открытым небом на циновках перед маленьким кафе. Я пошел спать рядом с ними. И вернулся весь покрытый паразитами.
Африканцы, и в особенности те арабы — они там просто живут. Они не закрепляют опыт искусства или истории в произведениях искусства. Если бы не наблюдатель-европеец, который удостоверяет его существование, оно бы ничего не значило. Находиться среди этих людей приятно, но тогда приходится принимать и соответствующие риски (например, паразитов).