Культура и империализм — страница 87 из 123

сках экономической выгоды. Нуждаясь в услугах туземцев, они разрабатывают различные схемы прибыльной колониальной экономики, разоряя по ходу дела местных торговцев средней руки, подчиняя и практически порабощая туземцев, развязывая кровопролитные этнические войны среди китайских, яванских и малазийских сообществ, чтобы тем вернее управлять ими и за счет разобщенности не допускать усиления туземцев. Из подобного сора и рождается мифическая фигура ленивого туземца, которая в свою очередь, выступая в качестве сущностной и неизменной константы восточного общества задает определенный набор базовых истин. Алатас терпеливо документирует то, каким образом эти описания (все они основаны на «ложном сознании» колониалистов, не желающих понять, что отказ туземцев работать был одной из первых форм сопротивления европейскому вторжению) постепенно приобретают последовательность, авторитет и неоспоримую непосредственность объективной реальности. Впоследствии такие наблюдатели, как Раффлз, подводят рациональное основание под дальнейшее порабощение и наказание туземцев, поскольку изъян в характере туземца, как считали колониальные администраторы, уже налицо, и он необратим.

Алатас приводит альтернативный аргумент по поводу роли ленивого туземца или, скорее, поясняет, почему этот миф сохраняется в умах европейцев столь длительное время. Он также показывает, что этот миф продолжает жить, по словам Эрика Уильямса, которые я цитировал ранее, как «затасканный эгоизм, чье банкротство в исторической перспективе смердит до небес, может оказаться преградой и препятствием, что можно объяснить только оказанными ранее значительными услугами и глубокой и давней укорененностью».* Миф о ленивом туземце — это синоним господства, а господство в основе своей есть сила. Многие ученые настолько привыкли считать, что сила обладает только дискурсивным действием, что описание Алатасом систематического разрушения колониалистами прибрежных торговых государств на Суматре и по всему Малайскому побережью, территориальных захватов, которые вели к уничтожению таких туземных классов, как рыбаки и оружейники, и помимо всего прочего таких действий иностранных властителей, на которые никогда бы не пошел ни один местный класс, поражает своей простотой.

Власть, доставшаяся голландцам, отличалась от власти их местных предшественников. Местная власть обычно была более либеральной по отношению к торговле. Она не разрушала собственный торговый класс на обширной территории и продолжала пользоваться продуктами собственной промышленности. Она строила собственные лодки и не в последнюю очередь не могла установить монополию на большей части Индонезии. Она способствовала навыкам собственного народа даже тогда, когда на троне был тиран.

Контроль того рода, о котором говорят в своих работах Алатас и Гуха, был почти тотальным и опус-

* Williams Eric. Capitalism and Slavery. New York: Russell & Russell, 1961. P. 211.

**Alatas. Myth of the Lazy Native. P. 200.

тошительным. Это был затяжной конфликт с колонизируемым обществом. А потому рассуждать о том, как устанавливается преемственность между Европой и периферийными колониями, невозможно, будь то со стороны Европы или со стороны колоний. Вместо этого для ученого, стоящего на позициях деколонизации, в наибольшей степени подходит герменевтика подозрения. Тем не менее великие оптимистические нарративы освободительного национализма уже более не служат подтверждению сообщества культуры, как это было в 1930-е годы для Джеймса и Антониуса. Вместо этого возникает новое методологическое сообщество — более сложное и жесткое по своим требованиям. Работа Гухи стимулировала важное совместное предприятие, «Subaltern Studies», которое в свою очередь привело Гуху и его коллег к дальнейшим исследованиям проблем власти, историографии и народной истории. Работа Алатаса преследовала две цели: установить основания постколониальной методологии в истории и обществе Южной Азии и продолжить работу по демистификации и деконструкции, начатую им в «Мифе о ленивом туземце». Я не собираюсь утверждать, что энтузиазм и страстность нарратива в работах двух довоенных интеллектуалов не выдержали испытания временем в глазах последующих поколений или что более техничные и тщательные работы Алатаса и Гухи демонстрируют и более узкий профессионализм и, увы, культурно менее широкий подход западной метрополийной аудитории. Скорее, как мне кажется, Джеймс и Антониус обращались к движениям, уже вступившим на путь самоопределения, пусть даже частичного и крайне неудовлетворительного сорта, тогда как Гуха и Алатас при рассмотрении проблем, обсуждаемых в разделе постколониальных исследований, принимают прежние успехи (такие, как национальная независимость) за должное, при этом подчеркивая несовершенства деколонизации, приобретенных доселе свобод и самоидентичности. Гуха и Алатас в равной степени обращаются к западным ученым и к соотечественникам, туземным ученым, которые все еще находятся в плену у колониальных концепций собственного прошлого.

Вопрос об адресатах влечет за собой более общий вопрос об аудитории. Как могут подтвердить широкие круги читателей «Черных якобинцев» или «Пробуждения арабов», аудитория последних более дисциплинарных и более утонченных книг меньше. Джеймс и Антониус исходят из того, что содержание их работ имеет большой политический и эстетический смысл. Джеймс выводит Туссена как поразительного человека, немстительного, яркого интеллигента, тонкого и отзывчивого к страданиям своих собратьев-гаитян. «Великие люди делают историю, — говорит Джеймс, — но они могут делать только ту историю, какая им по силам».* Туссен редко открывает свои тайны народу, он недооценивает противников. Джеймс не повторяет подобной ошибки, у него нет иллюзий. В «Черных якобинцах» он беспристрастно реконструирует империалистический контекст своекорыстия и отсутствия угрызений совести, из которого вырастает британский аболиционизм и благонамеренный Уилберфорс.136 Но когда Франция и чернокожие гаитяне оказались втянутыми в кровавую войну, британское правительство манипулировало филантропическими чувствами, дабы за счет Франции и ее противников усилить свою власть на Карибах. Джеймс резко критикует империализм за то, что тот никогда ничего и никому не отдает даром. Однако он сохраняет веру в силу убеждения нарратива, чьи основные

* James. Black Jacobins. P. x.

ингредиенты — борьба за свободу, в равной мере знакомая и Франции, и Гаити, а также желание знать и действовать. В этом основа его творчества как чернокожего историка, обращающегося к соперничающим черной и белой метрополийной аудиториям.

Является ли «путешествие в» воздаянием, где порабощенный колониальный объект готов гнать и травить современного европейца, для которого уродливое наследие Туссена в виде разнообразных дювалье и трухильо является подтверждением идеи дикого не-европейца? Джеймс не попадается в ловушку реактивности, предпочитая вместо этого в своем предисловии 1962 года прослеживать, как революционные идеи Туссена вновь проявляются в успешной освободительной борьбе и в появлении новых, сознающих себя и уверенных в себе национальных культур, понимая, что колониальное прошлое все еще толкает их к «последней стадии ка-рибского квеста137 национальной идентичности».* Не зря многие писатели — Джордж Ламминг, В. С. Найпол, Эрик Уильямс, Уилсон Харрис — считают Джеймса великим патриархом вест-индийской культуры.

Аналогичным образом для Антониуса предательство союзниками арабов не умаляет масштаба его нарратива, где арабами движут идеи свободы, разделяемые ими с европейцами. Точно так же, как «Черные якобинцы» заложили основания современных исследований «негритянского мятежа» (выражение Джеймса), так же и «Арабское пробуждение» ознаменовало собой начало академического исследования арабского национализма, который постепенно вырос в отдельную дисциплину не только в арабском мире, но также и на Западе в целом. Здесь также вызывает интерес связь с текущей полити-

* Ibid. Р. 391.

кой. Используя этот пример и выражая незавершенное самоопределение арабов тем же самым судьям из числа западных политиков и мыслителей, которые препятствуют движению истории, Антониус весьма напоминает Джеймса, который обращается и к своему собственному народу, и к противостоящей белой аудитории, для которой эмансипация не-бе-лых стала вопросом маргинальным. Призыв обращен не к справедливости или состраданию, но зачастую к поразительным реалиям самой истории. Насколько интересно затем читать комментарии Антониуса, содержащиеся в принстонской лекции 1935 года, когда он работал над книгой «Арабское пробуждение».

Часто в истории наций так случается, что конфликт противоборствующих сил, который, как кажется, обречен завершиться триумфом более сильной стороны, получает неожиданный поворот при появлении новых сил, обязанных своим появлением именно этому триумфу.

Как мне кажется, Антониус поразительным образом сумел взглянуть сквозь бездну нынешнего разочарования, сквозь взрыв того недовольства масс, в защиту которого он в скрытой форме говорил. (Палестинская интифада, одно из великих антиколониальных восстаний нашего времени, продолжает борьбу за историческую Палестину, одну из главных тем книги «Арабское пробуждение».)

И это наблюдение бесцеремонным образом возвращает нас к общей теме гуманитарной науки и политики. Каждый из ученых, о которых я говорил, прочно укоренен в местной ситуации, в ее истории, традициях и связях, что влияет на выбор темы и отношение к ней. Например, книга Антониуса сегодня

*Цит. по: Silsby. Antonius. P. 184.

привлекает наше внимание как история арабского национализма начала XX века и как проницательный документ привилегированного класса, за которым после 1930—1940-х годов следовали более радикальные и нативистски настроенные арабские авторы. Уже более невозможно и не нужно обращаться к западным творцам политики в целом, как и исходить общего универсума дискурса. Гуха появляется в 1960-х годах как изгнанник, находящийся в глубоком разладе с индийской политикой, контролируемой теми, кого Та-рик Али назвал «разными неру и ганди».*