Культура и общество средневековой Европы глазами современников (Exempla XIII века) — страница 20 из 72

.

Мы убеждаемся в том, что оба мира, земной и потусторонний, действительно тесно соприкасаются и находятся в интенсивном общении. Их переплетение настолько плотное, что возникает вопрос: мыслились ли они в средние века как два мира или как разные части единого целого? В свое время была высказана мысль о том, что в этой религиозно-культурной традиции мертвые воспринимались как особый возрастной класс общества[73]. Насколько можно судить по «примерам», понятие «тот свет» или «потусторонний мир», «мир иной» отсутствовало. Перед нами, скорее, всеобъемлющий иерархизированный универсум, включавший как мир живых, так и мир мертвых.

Глава 3«Большая» и «малая» эсхатология


«Все человеческое существование заключено в трех словах: жить, умереть и быть судимым. Мы рождаемся для того, чтобы умереть, и умираем для того, чтобы быть судимыми». Такое резюме смысла жизни выведено не в средние века; исполненная пессимизма и страха формула принадлежит французскому кюре Шевассю, проповедовавшему в XVIII веке[74]. Как убедительно показал Ж. Делюмо, который цитирует эту формулу, конец средневековья и начало Нового времени ознаменовались чрезвычайным усилением проповеди страха перед грозным божеством. Баланс между милосердием и строгостью решительно нарушен: бог — прежде всего Судия, которому ведомы все прегрешения и который «в конце времен» беспощадно и сполна покарает каждого. Но в формуле Шевассю суд вырастает в конечный смысл всего человеческого бытия. Жизнь сама по себе не представляет цели существования, это не более чем подготовительный, промежуточный этап на пути к смерти. Однако и смерть не есть итог и завершение, ибо она лишь открывает путь к суду и, по большей части, к осуждению. Именно суд, Страшный суд занимает центральное место в этой религиозной антропологии.

Что это? Результат глубокого социально-психологического и религиозного кризиса переходного периода? Несомненно. Гуманизм и Просвещение имели и мрачную сторону: горечь, безнадежность, неверие в силы человека, страх оказываются той оборотной стороной миросозерцания, которая плохо вяжется с привычными характеристиками этих идейных движений. И тем не менее это так[75].

Самая идея Суда как финала истории рода человеческого изначально заложена в христианском учении. На протяжении всего средневековья она все вновь и по-новому разрабатывалась, достигнув апогея в посттридентский период. Широкое освещение нашла она и в проповеди XIII–XIV веков. Назидательное ее значение было исключительно велико, и «примеры» всесторонне ее разрабатывают.

Прежде всего мысль о смерти и следующей за нею расплате не должна оставлять человека ни на миг, ибо в любой день и час он может покинуть этот мир. Отсюда общее место о тщете всего земного. Вот образ человеческой жизни, рисуемый проповедниками. Спасаясь от единорога, человек угодил в глубокую яму, дно которой кишело змеями, жабами и другими рептилиями. Он уцепился за дерево и держался за него, но под деревом находились два зверя, белый и черный, подкапывавшие его корни. Дракон угрожал сбросить человека к гадам. Подвергаясь этой четвероякой угрозе со стороны ожидающего его у ямы единорога, со стороны грызущих дерево зверей, от дракона и от гадов под деревом, этот несчастный, увидев на дереве яблоко и позабыв обо всех опасностях, потянулся за ним и упал в логово рептилий. Эта притча, приписываемая святому Бернару, истолковывается следующим образом. Человек — тот, кто привязан к земному миру; единорог — смерть; глубокая яма — ад; дерево — сия несчастная жизнь; два зверя, белый и черный, — день и ночь, пожирающие человеческую жизнь; дракон — дьявол; яблоко — земные блага, услаждение коими побуждает человека позабыть обо всех бедах и пасть в ад (Hervieux, 318–319).

Каких бы социальных и имущественных высот человек ни достиг, пред богом он предстанет нагим. Не о суете мира сего нужно заботиться, но о спасении души. Мальчик Мартин Чесоточный, который разбогател, отдавая деньги в рост под проценты и в силу этого возвысился в глазах окружающих настолько, что его величали уже «монсиньор Мартин», со смертью превратился в ничто и отправился в геенну (ЕВ, 415). Некоего государя спросили о причине печали, которую он испытывает всякий раз, как вершит суд. Он объяснил, что им владеют страхи: страх собственных грехов, страх смерти, которая может наступить в любой день, страх перед судом и страх геенны и нескончаемых мук (Crane, N 42; Hervieux, 294–295). Тема memento mori столь же неисчерпаема, сколь и неотвязна, и проповедники не устают ее эксплуатировать.

Страх вечного проклятья служит дисциплинирующим фактором. Человек, который первоначально был «очень мирским», а потом обратился к Богу, признался Жаку де Витри, что обратило его одно короткое словечко. Задумавшись над тем, могут ли души проклятых быть избавлены от мук через тысячу лет, он отвечал себе «нет»; тогда он подумал: «А через две тысячи лет?» — «Нет». — «А через сто тысяч лет?» — «Нет». — «Может быть, спустя тысячу тысяч лет?» — «Нет». — «А после тысяч лет, кои не более, чем капля в море?» — «Нет». И придя в ужас от этой мысли, он задумался, сколь несчастны и затемнены в своем сознании люди, которые ради кратковременной суетной жизни навлекают на себя вечные муки и будут мучиться в аду так долго, как долго бог будет в раю. И вот это маленькое слово «non» обратило его в веру (Crane, N 199). Актера же Фулька к мысли о необходимости обращения привело размышление совершенно другого характера: только покаяние обеспечит ему навеки мягкое и превосходное ложе, «а иначе он не выдержит». Фульк постригся в монахи, впоследствии сделавшись тулузским епископом (ЕВ, 15). К сознанию необходимости подчинить свою жизнь цели спасения души ведут самые разные и подчас неожиданные пути.

Как видим, склонность к шутке может быть проявлена проповедниками и при обсуждении в высшей степени серьезных и мрачных сюжетов. У любой, даже самой печальной мысли, высказываемой в «примерах», у всякого образа, который здесь возникает, может оказаться «смеховой противовес»: сознание, «застигнутое» в «примерах» в состоянии, предшествующем строгой дифференциации на однотонные жанры, постоянно колеблется между полюсами серьезности и комики. Широкое вторжение в «примеры» шутовских и даже «скользких» в нравственном отношении тем неоднократно навлекало критические нападки на этот жанр как богословов (от Уиклифа до церковных соборов XIV–XVII вв.), так и поэтов и писателей (Данте, Эразм).

Озабоченность участью души в потустороннем мире не оставляет верующего даже после его кончины. Человек умер, положен на погребальные носилки, — и внезапно вскакивает с них. Все, кто собрался на его отпевание, в ужасе разбегаются, но мертвец догоняет капеллана и обращается к нему с просьбой: у него есть хороший баран, так пусть священник возьмет его себе и помолится за упокой его души. Изложив свою просьбу, покойник возвращается на ложе и вновь умирает (DM, VII: 16). Страх пред загробной погибелью пересилил в нем самое смерть, и он успел заручиться помощью представителя церкви.

Куда хуже обернулось дело для рыцаря-убийцы. Он хотел жениться на богатой вдове, но его смущала собственная бедность, и он ограбил и убил клирика. Узнав об этом, вдова настояла на том, чтобы рыцарь провел ночь в том месте, где лежал убитый. Придя туда, он нашел мертвеца воздевшим руки с мольбой о справедливом возмездии. С небес раздался глас: «От сего дня в течение тридцати лет будешь ты отмщен». Рыцарь женился на вдове, которая была уверена в том, что за имеющийся долгий срок покаяние все изгладит. Однако рыцарь, ослепленный славой мира сего, все откладывал и откладывал покаяние, и так наступил тридцатый год. В тот день в замке супругов был пир со множеством гостей, и во время пира явился скрипач. Он хотел было сыграть присутствующим, но кто-то из них в шутку смазал жиром струны на скрипке, играть он не смог и в смущении удалился. Отойдя от замка на некоторое расстояние, он обнаружил, что забыл там перчатку, и возвратился. Приблизившись, скрипач увидел, что на том месте, где только что высился замок, была лишь ровная земля и лежала на ней одна только его перчатка (LE, 112).

Другой вариант этого рассказа напоминает нам легенду о Дон Жуане. Некий развратный граф любил «недолжной любовью» одну графиню, равную ему своею порочностью, и тайком умертвил ее мужа. На предложение вступить с ним в брак вдова отвечала, что прежде он должен провести ночь на могиле ее покойного мужа. Там услыхал он голос, раздававшийся из глубины земли: покойник молил Господа об отмщении, и небесный глас отвечал: «Покойся в мире». То же повторилось и на другую ночь, которую ему по требованию любовницы вновь пришлось провести на кладбище. На третью ночь граф увидел свою жертву вышедшей из могилы и воззвавшей к Богу, и ответ гласил: Господь дает убийце срок в тридцать лет, после чего над ним состоится суд, если он за это время не искупит своей вины. Узнав о случившемся, вдова сочла срок длительным; они успеют искупить свой грех. Вступив в брак, они спокойно прожили двадцать лет. По истечении этого времени граф вспомнил об убийстве, но жена его успокоила: сперва они женят своих сыновей и выдадут замуж дочерей, после чего подумают и о покаянии. И так прошли все тридцать лет. В этот день некий слепец повстречал убитого графа, и тот просил его пойти в принадлежавший убийце бург и напомнить: сегодня истек пожалованный Господом тридцатилетний срок, и убитый вызывает его на божий суд; еще нынешней ночью будет он держать ответ. Слепому, дабы поверили этому посланию, он возвратил зрение, и тот убедился в святости убитого. Последний приказал ему поспешить в бург и, призвав его господина на суд божий, немедленно покинуть замок и ни в коем случае не оставаться там на ночь. Слепец исполнил приказание, и все присутствующие, охваченные страхом, разбежались. Ночью на замок пал с небес огонь, «как на Содом и Гоморру», и уничтожил его со всеми остававшимися в нем обитателями (Klapper 1914, N 7).