ут обрести прохладу, а зимой – тепло. В остальном же, даже согласно нынешнему положению вещей, непомерно раздавшаяся индустрия развлечения ничуть не делает жизнь лучше. Сама идея того, что существующие технические возможности могут быть истощены, а имеющиеся в запасе средства полностью пущены на удовлетворение эстетических запросов потребительских масс – это часть экономической системы, не позволяющей в борьбе с голодом эксплуатировать те средства, которыми она обладает. Культурная индустрия по-прежнему продолжает кормить потребителей обещаниями, которые ею по-прежнему не выполняются. Удовольствие, которое зритель должен получать от содержания и исполнения, бесконечно откладывается: по злому умыслу, интрига, которую таит в себе все действо, заключается в том, что за ним ничего более не последует, что гостям вместо обещанного ужина предлагается насытиться чтением меню. Тот интерес, который вызывают у него громкие имена и красочные картинки, в итоге должен удовлетворяться воспеванием именно той серости будней, которой публика так стремилась избежать. Разумеется, и смысл произведений искусства не состоял в сексуальном эксгибиционизме. Но, идя от противного, посредством демонстративного отказа от сексуального они как раз могли уравновесить подавляемое желание самим упоминанием о том, что они недоговаривали. Вот он – секрет эстетической сублимации: представить удовлетворение как нечто несбыточное. В индустрии культуры нет места сублимации, есть лишь подавление желания. Она лишь раззадоривает, показывая то обнаженный торс мускулистого героя, то обтянутый шерстяной кофтой бюст героини, и в силу постоянного подавления это желание давно опустилось до уровня мазохизма. Нет ни одной эротической сцены, в которой бы заигрывания со зрителем не несли в себе четкого посыла: о том, чтобы все зашло так далеко, не стоит даже и думать. Институт цензуры лишь вторит тому, что мы и так можем наблюдать в индустрии культуры: зритель обрекается на танталовы муки. Произведения искусства одновременно аскетичны и откровенны, сама индустрия – чопорна и бесстыдна. Проявления любви низведены до уровня куртуазности, а все, что ограничено должными рамками, – разрешено, по вкусу придутся даже вольности, если подать их как заимствование и снабдить клеймом «неслыханная дерзость». Серийное производство сексуального автоматически обеспечивает его подавление. Ввиду своей вездесущности киногерой, под очарование которого должна подпасть публика, с самого начала является подделкой под самого себя. Любого тенора не отличить от записей Карузо, а лица девушек в Техасе уже сами по себе начинают походить на голливудские шаблоны. Конвейерное производство прекрасного, которому только способствует восхваление индивидуальности, свойственное реакционному складу ревнителей культуры, более не оставляет шансов безотчетному боготворению, с которым всегда было сопряжено восприятие красоты. Торжество над прекрасным сопровождает смех, радость от каждой неудачи. Смешно то, что смеяться не над чем. Смех, вызванный облегчением ли, злорадством ли, неизменно звучит, когда бояться больше нечего. Он знаменует собой свободу – будь то устранение физической опасности или освобождение от уз логического мышления. Добрая усмешка – отголосок того, что удалось успешно вырваться из оков власти; злорадная ухмылка, адресованная тем, кого стоит бояться, позволяет победить страх, в ней звучит всесилие власти. Веселье закаляет. Оно – контрастный душ, прописываемый индустрией развлечения. В ее руках смех – это средство создания иллюзии счастья. Истинное счастье не знает насмешки: только в оперетте, а вслед за ней и в кино любой намек на сексуальность сопровождается хохотом. Однако Бодлеру юмор так же чужд, как и Гёльдерлину. В неправильном обществе смех – это болезнь, которой страдает счастье, болезнь, втягивающая его в болото ничего не стоящей социальной целостности. Смех над чем бы то ни было – это в первую очередь высмеивание, а то, что, согласно Бергсону, он позволяет жизни пробиваться сквозь броню закоснелости, в реальности подразумевает под собой варварское вторжение, самоутверждение, при должной поддержке наслаждающееся долгожданной вседозволенностью. Смехачи пародируют само человечество. Они – монады, и каждый из них, при поддержке большинства и за счет остальных, отдается во власть удовольствия не останавливаться ни перед чем. Подобное единодушие предлагает нам искаженный образ солидарности. Самое ужасное в неестественном смехе – то, что он неизбежно является пародией на смех добрый и демонстрирующий расположение. Желание же сурово: res severa est verum gaudium[4]. Монастырский догмат, гласящий, что отказ от сулимого блаженства символизирует половой акт, а вовсе не аскеза, находит свое подтверждение от противного в серьезности намерений влюбленного, вверяющего свою жизнь именно этому злосчастному мигу. В индустрии культуры место боли, присущей что аскезе, что экстазу, занимает снисходительный отказ. Ее верховная заповедь – ни в коем случае не дать публике получить желаемое, чтобы именно эта неудача заставила бы ее, смеясь, получать удовольствие. Постоянное воздержание, которого требует цивилизованность, совершенно недвусмысленно демонстрируется и навязывается тем, кто оказался в ее власти, в каждом воплощении индустрии культуры. Предлагать что-то зрителю и лишать его чего-то – теперь одно и то же. Причина этому – танцы вокруг эротики. Поскольку коитус находится под вечным запретом, все вращается именно вокруг него. В кино допустить, чтобы была показана недостойная связь, без того чтобы вовлеченные в нее оказались подвергнуты немедленной каре, еще более немыслимо, чем допустить чтобы будущий зять миллионера был активистом рабочего движения. В отличие от культуры эпохи либерализма, культуре индустриальной эпохи, равно как и народной, позволительно выражать недовольство капиталистическим строем, однако совершенно непозволительно бороться с нависающей угрозой оскопления. В ней – вся ее суть. Она способна пережить даже сознательно вызванное падение нравов людей в форме – сначала в кино, производимом специально для них, а затем и в действительности. Сегодня задает тон не пуританство, хотя оно по-прежнему напоминает о себе в облике различных женских обществ, а заложенная в системе потребность ни на миг не ослаблять хватку, в которой зажат потребитель, не давать ему даже допустить возможность какого-то сопротивления. Согласно этому подходу, любые потребности клиента должны представляться ему потенциально удовлетворимыми в рамках культурной индустрии – но при этом сами эти потребности изначально должны быть сформированы таким образом, чтобы клиент представал в их свете исключительно как потребитель, как объект, тогда как субъектом являлась бы сама индустрия. Она не только внушает ему, что удовлетворение – это обман, но и требует довольствоваться предложенным, что бы при этом ни предлагалось. Бегство от реальности, которое обещает нам любая отрасль культурной индустрии, обставлено так же, как похищение невесты в американской карикатуре, где в темноте отец сам подставляет похитителю лестницу. Ту же самую будничную рутину индустрия культуры преподносит как рай. Любой побег заранее обречен на то, чтобы привести беглеца к отправной точке. Удовольствие провоцирует самозабвенно стремящуюся к нему же покорность.
Свободное от всех ограничений развлечение было бы не просто противоположностью искусства, но такой противоположностью, к которой бы его притягивало. В Америке культурная индустрия то и дело заигрывает с абсурдом в духе Марка Твена – тем не менее абсурд этот мог бы внести в понятие искусства свои коррективы. Чем отчетливее абсурдная картина мира противоречит реальной действительности, тем больше она на нее же и похожа, со всей своей серьезностью, хотя серьезность прямо противоречит абсурду. Чем больше усилий прикладывается к тому, чтобы абсурд выстраивался исключительно согласно законам своего жанра, тем больше усилий требуется, чтобы в него вникнуть, – таким образом, эффект от борьбы с бременем непрерывного труда достигается прямо противоположный. Во многих фильмах-ревю, но прежде всего – в комиксах и в жанре гротеска – это борьба с прилагаемыми усилиями на мгновение проскальзывает, но до ее претворения в жизнь никогда не доходит. Чистое развлечение со свойственной ему последовательностью, возможность расслабиться и предоставить себя во власть пестроты мелькающих ассоциаций и счастливой бессмыслицы ограничивается более расхожей формой: к нему примешивается суррогатный заместитель связного действа, который культурная индустрия, с одной стороны, упорно подмешивает в каждый свой продукт, а с другой – хитро подмигивая, эксплуатирует исключительно с целью оправдать участие звезд в проекте. Биографическая или какая-либо другая канва позволяет наскоро соединить лишенные содержания фрагменты в полубессмысленную фабулу. Мы слышим звон и знаем, где он: звенят отнюдь не бубенцы шутовского колпака – то побрякивает связка ключей на поясе капиталистической расчетливости, которая способна еще в прожекте подчинить желание развитию сюжета. В фильме-ревю всякий поцелуй обязан способствовать карьерному успеху боксера или какого-нибудь еще специалиста по зрелищным выпадам, которого в данной картине воспевают. Так что обман заключается не в том, что культурная индустрия подает потребителю развлекательный продукт, а в том, что она еще и портит ему удовольствие, в погоне за деньгами погрязнув в идеологических клише саморазрушающейся культуры. Этика и хороший вкус клеймят ничем не сдерживаемое развлечение как «примитивизм» (а считается, что примитивизм – это так же плохо, как и чрезмерное умничанье) и тем самым ограничивают даже его технический потенциал. Культурная индустрия испорчена, однако же она являет собой вовсе не Содом, а святилище высшего удовольствия. Ступень за ступенью при восхождении на вершину этого храма, от Хемингуэя к Эмилю Людвигу[5], от «Миссис Минивер»[6]