Культурные истоки французской революции — страница 16 из 48

о, но все же писатели находятся там несколько дольше (после 1750 г. в среднем больше шести месяцев), чем издатели (меньше ста дней). Но общее число тех, кто попал в тюрьму за то, что писал, печатал и продавал запрещенные тексты, все же составляет 40% всех узников Бастилии во второй половине столетия (кроме 1780-х гг., когда сократилось и число заключенных, и процент тех, кто был осужден за нарушение законов, связанных с книгопечатанием). Эта цифра доказывает, что терпимость, которую проявляет начальство Книжного департамента, отнюдь не исключает суровой кары. В самом деле, как раз тогда, когда Мальзерб был директором Книжного департамента и, как мы видели, вполне сочувственно относился к философам-просветителям, число приговоренных к тюремному заключению по делам, связанным с книгопечатанием, стало расти{87}.

Выйдя на свободу, Фигаро в третий раз пытается вступить на литературную стезю: «я опять заострил перо и давай расспрашивать всех и каждого, что в настоящую минуту волнует умы». Он станет журналистом и объявит о «повременном издании», потому что «в Мадриде была введена свободная продажа любых изделий, вплоть до изделий печатных, и что я только не имею права касаться в моих статьях власти, религии, политики, нравственности, должностных лиц, благонадежных корпораций, Оперного театра, равно как и других театров, а также всех лиц, имеющих к чему-либо отношение, — обо всем же остальном я могу писать совершенно свободно под надзором двух-трех цензоров». Но его детище — «Бесполезная газета» — умирает, не успев родиться, потому что он нарушает чужие привилегии: «На меня ополчился легион газетных щелкоперов, меня закрывают, и вот я опять без всякого дела».

Разочаровавшись в литературном поприще, в очередной раз разуверившись в покровительстве («Я был на краю отчаяния, мне сосватали было одно местечко, но, к несчастью, я вполне к нему подходил. Требовался счетчик, и посему на это место взяли танцора»), Фигаро оставляет надежды на честный труд ради карточной игры, которая сулит больше денег: «Оставалось идти воровать. Я пошел в банкометы. И вот тут-то, изволите ли видеть, со мной начинают носиться и так называемые порядочные люди гостеприимно открывают передо мной двери своих домов, удерживая, однако ж, в свою пользу три четверти барышей». Здесь снова всплывает тема, с которой начинается монолог, где Фигаро сравнивает себя с графом: обличение если не неравенства сословий и общественного положения, которое признано необходимым для того, чтобы монархия не выродилась в деспотизм, то поведения, не считающегося с обязательствами, которые накладывает привилегированное положение. В очередной раз потерпев неудачу, Фигаро хочет наложить на себя руки, но, передумав, возвращается к своему первоначальному ремеслу: «я снова взял в руки бритвенный прибор и английский ремень». Продолжение читайте в «Севильском цирюльнике» и «Безумном дне».

Критика, содержащаяся в большом монологе Фигаро, направлена в первую очередь против принципов управления книгопечатанием: предварительной цензуры властей, системы привилегий и монополий, которая душит инициативу, полицейских строгостей. Призыв к свободе печати («Как бы мне хотелось, чтобы когда-нибудь в моих руках очутился один из этих временщиков, которые так легко подписывают самые беспощадные приговоры, — очутился тогда, когда грозная опала поубавит в нем спеси! Я бы ему сказал... что глупости, проникающие в печать, приобретают силу лишь там, где их распространение затруднено, что где нет свободы критики, там никакая похвала не может быть приятна и что только мелкие людишки боятся мелких статеек») означает желание разрушить систему, которая запрещает «свободу слова», что свидетельствует вовсе не о силе правительства, а о его уязвимости. Но требовать отмены институтов, на которых держалось управление книгопечатанием, означало защищать независимость литературной деятельности. Бомарше основал в 1777 году Контору по охране интересов драматургов от претензий французских актеров, он упорно защищал права писателей, устами Фигаро он говорит о том, что узаконение литературного поприща связано со свободой печати, которая является ее непременным условием.

Итак, книжное дело сковано цепями, ему необходимо избавиться от стесняющих его ограничений и угнетающего контроля. Но если что и помогло ему освободиться, то только прогресс Просвещения, осуществлявшийся при поддержке искусства, рассеивающего все заблуждения и разрывающего все путы. Во время Революции Кондорсе вслед за другими (вспомним «Историю происхождения и первых шагов книгопечатания» Проспера Маршала, вышедшую в Гааге в 1740 г.{88}) прославляет эту неукротимую силу: «Разве печать не освободила наконец народы от всех политических и религиозных пут? Сколько бы ни пытался тот или иной деспотизм завоевать все школы, он бы не смог этого сделать; какие бы суровые указы он ни издавал, чтобы раз и навсегда постановить, какими заблуждениями надлежит портить умы и от каких истин надлежит их охранять, у него бы ничего не получилось; сколько бы он ни заставлял кафедры, занимающиеся нравственным воспитанием народа или просвещением юношества в области философии и точных наук, вечно проповедовать только то учение, которое поддерживает эту двойную тиранию, он бы не добился успеха; печать еще способна распространять независимый и чистый свет. Образование, которое каждый человек волен почерпнуть из книг в тиши и одиночестве, не может быть полностью порочным: достаточно, чтобы оставался клочок свободной земли, где печать могла бы напитать этим светом свои листки»{89}. Не с этого ли «клочка свободной земли» пришли тексты, которые разрушили старое здание? И в самом деле могут ли книги произвести революцию?

Глава 4.МОГУТ ЛИ КНИГИ ПРОИЗВЕСТИ РЕВОЛЮЦИЮ?

Могут ли книги произвести революцию? Для трех авторов, по следам которых мы шли в первой главе нашей книги, ответ на этот вопрос не вызывает сомнений. Послушаем их. Вот что говорит Токвиль: «Впервые в истории человечества целый народ получил политическое образование исключительно стараниями писателей, и именно это невиданное прежде обстоятельство сообщило, по-видимому, Французской революции ее своеобразие и привело ее к тем результатам, которые мы наблюдаем по сей день. Писатели не только подсказали народу идеи, они поделились с ним своим темпераментом и настроениями. Долгое время пребывая под их влиянием и не имея других руководителей, будучи полностью отлученной от политической жизни, вся нация, читая писателей, заражалась их причудами, образом мыслей, вкусами и даже природными изъянами, так что, когда наконец настала пора действовать, французы применили к политике всю свою литературную выучку»{90}.

А вот что говорит Тэн: «Философия проникает всюду и распространяется всеми явными и тайными путями, через нечестивые учебники, через всякие там карманные богословия[11] и чувственные романы, продаваемые из-под полы, она заполонила шутливые стихи, эпиграммы и песенки, которые появляются каждое утро и становятся важнейшей новостью, она пронизывает балаганные сценки и академические речи, трагедию и оперу, с начала и до конца столетия, от “Эдипа” Вольтера и до “Тарара” Бомарше. Кажется, будто ничего другого в мире просто нет; во всяком случае, она вездесуща и завоевала все литературные жанры; никого не заботит, что она их уродует. Довольно, чтобы они служили ее проводниками»{91}.

И наконец Морне: «Философия позволила тем, кто хотел заняться политикой, рассуждать о ней. Несомненно, памфлеты писали и читали во все периоды Старого порядка, даже в те времена, когда цензура была наиболее суровой и безжалостной; но они были вещью более или менее редкой и распространять их было более или менее затруднительно. После 1770 года, а особенно после 1780-го, наоборот, свободу письма, за которую ратовали философы, уже почти ничто не ограничивает [...]. Потому-то сотни памфлетов, не имевших никакого отношения к философии, равно как и самые невинные сочинения оказали сильнейшее воздействие на общественное мнение; они выставили на всеобщее обозрение политические проблемы и заставили читателей задуматься над ними»{92}.

В основе всех трех суждений лежит одна и та же мысль: чтение обладает такой силой убеждения, что может совершенно преобразить читателей и заставить их быть такими, какими хотят их видеть авторы текстов. Поэтому при всех различиях три автора понимают формирование общественного мнения в предреволюционной Франции одинаково — как процесс усвоения читателями, число которых неуклонно растет, образа мыслей, предлагаемого философскими текстами. Новые идеи, распространяемые посредством печатного текста, завоевывают умы, формируют характеры, пробуждают любопытство. Если французы конца XVIII столетия совершили Революцию, то произошло это потому, что книги изменили, «сделали» их — книги, где речь шла об абстрактных материях, далеких от деловой практики, критиковали традиционные взгляды, подрывая тем самым доверие к авторитетам. Мы будем исходить из этой гипотезы, даже если в дальнейшем окажется, что она не бесспорна.

Рост числа читателей

Для начала приведем самые общие сведения. Издатели предлагают ставшим более многочисленными и более жадными до книг читателям совершенно новую продукцию. Что же касается читателей, то главной переменой, безусловно, является не столько общий рост грамотности (за сто лет, с 1686-1690 гт. до 1786-1790 гт., процент грамотных вырастает с 29% до 47% среди мужчин и с 14% до 27% среди женщин), сколько проникновение печатного слова в те слои общества, где почти не было его потребителей. В самом деле на протяжении столетия вырос и процент покупателей книг, — в частности, среди городских ремесленников и мелких торговцев, — и размеры домашних «библиотек». Если в начале века в Париже только 30% описей имущества умерших слуг и 13% описей имущества умерших рабочих содержат упоминание о книгах, то в 1780 году эти цифры составляют уже соответственно 40% и 35%. На западе страны процент описей имущества умерших, где упоминаются книги, вырастает между концом XVII и серединой XVIII века с 10% до 25% в наследствах, оцениваемых до 500 ливров, с 30 и менее процентов до 40 и более процентов в наследствах, оценочная стоимость которых 500-1000 ливров, с 30% до 55% в наследствах, оцениваемых в 1500-2000 ливров, и с 50% до 75% в наследствах, оценочная стоимость которых превышает 2000 ливров. Одновременно с расширением круга читателей увеличиваются размеры домашних библиотек: между концом XVII века и 80-ми годами XVIII века библиотеки отдельных буржуа вырастают с 1-20 томов до 20-100 томов, библиотеки духовных лиц с 20-50 до 100-300 томов, библиотеки дворян и судейских — с 1-20 до 300 и более томов. Недавно выучившиеся грамоте еще не стали покупать книги в большом количестве (это относится в первую очередь к деревне, где выбор произведений, распространяемых книгоношами, пока еще довольно скуден), но городской книжный рынок несомненно расширился, поскольку более многочисленные читатели требовали все больше печатной продукции