{116}. Отнюдь не утверждая, что читатели «философических произведений» полностью присоединяются к мнениям, которые тексты хотят им внушить, Луи-Себастьян Мерсье описывает чтение этих произведений в выражениях, которые приводят на память категории, выработанные английским социологом Ричардом Хоггартом. Хоггарт характеризует процесс чтения как «то появляющееся, то исчезающее одобрение» и «ускользающее внимание»{117}. Образы, которые рисуют пасквили и памфлеты, не отпечатываются в сознании читателей, словно на восковой пластинке, и прочитанное не всегда одерживает верх над давними убеждениями. Если между широким распространением обличительной литературы и утратой уважения к королю и монархии и существует связь, то она уж никак не является ни прямой, ни неразрывной.
Общий круг чтения, несмотря на противоположные убеждения
В доказательство можно сослаться на то, что читатели, которые совершенно по-разному отнесутся к революционному перевороту, останавливают свой выбор на одних и тех же философских книгах. Так, все слои общества жадно читают Руссо. Его творчество знают и любят простые горожане. В «Дневнике моей жизни» стекольщик Жак-Луи Менетра упоминает только шесть литературных произведений, но три из них принадлежат перу Руссо («Об общественном договоре», «Эмиль» и «Новая Элоиза»), тому самому Руссо, с которым он, по его уверениям, подружился во время последнего пребывания Руссо в Париже между 1770 и 1778 годами: «Мы входим в кофейню “Режанс”. Он спрашивает большую кружку пива. Он спрашивает меня, умею ли я играть в шахматы. Я отвечаю, нет. Он говорит, умею ли я играть в шашки. Я говорю, немного. Он шутит. Он говорит, в моем возрасте это неудивительно. Мы играем. Я проигрываю. Я слышу и вижу людей, которые нас окружают и которые все время повторяют: “Да это же Руссо, а с ним, верно, его брат”»{118}. Страстный руссоизм парижских санкюлотов, разожженный речами якобинцев, газетами радикального направления и помещением праха писателя в Пантеон, уходит корнями в эпоху Старого порядка, когда простой люд зачитывался его произведениями.
А на противоположном полюсе общества читатели-аристократы также являются пылкими поклонниками Жан-Жака. На это указывает несколько признаков: во-первых, наличие среди его корреспондентов людей благородного происхождения (придворных, сановников, провинциальных дворян); их столько же (36% от общего числа), сколько корреспондентов, принадлежащих к третьему сословию{119}; во-вторых, культ его памяти в садах Эрменонвиля, куда по приглашению маркиза де Жирардена приезжают паломники из числа самых знатных аристократов; в-третьих, неизменная любовь к нему, несмотря на происшедшие события, контрреволюционеров-эмигрантов (правда, они отвергают «Общественный договор»){120}.
Руссо читают не только плебеи и аристократы, он любимый автор буржуа-торговцев, видящих в нем своего наставника. Доказательство тому — письма, которые торговец из Ла Рошели Жан Рансон посылает одному из директоров Невшательского типографского общества, Остервальду. Руссо для Рансона — подлинный духовный отец («Все, что друг Жан-Жак написал о супружеском и родительском долге, живо меня затронуло, и признаюсь вам, он будет во многих отношениях служить мне примером, когда я стану супругом и отцом»), и смерть Руссо повергает его в скорбь и уныние («Итак, мы потеряли несравненного Жан-Жака. Я сожалею, что не видел и не слышал его. Чтение его произведений вызвало у меня самое глубокое уважение к нему. Если мне когда-нибудь случится проезжать близ Эрменонвиля, я непременно отыщу его могилу и, быть может, пролью на ней слезы»){121}. При этом одинаковое отношение к творчеству и, более того, к личности Руссо, полное доверие к нему не исключают различного и даже противоположного толкования его поступков и творчества, каковые совершенно по-разному влияют на идеологические и политические взгляды его читателей.
К такому же выводу можно прийти и относительно интереса к Энциклопедии. Там, где мы знаем имена ее подписчиков (как, например, мы знаем имена подписчиков на невшательское издание ин-кварто в Безансоне и Франш-Конте), мы можем отметить две вещи. С одной стороны, ясно, что это издание (даже при том, что уменьшение формата снизило его цену) по карману лишь именитым гражданам. Подлинную читательскую аудиторию составляют не столько торговцы, которых среди покупателей очень немного, сколько традиционные сливки общества (духовные лица, дворяне воинского звания, советники парламентов, юристы, люди свободных профессий). С другой стороны, если и есть среди ее подписчиков те, кто решительно встал на сторону Революции, то большинство, скорее всего, отнеслось к ней безразлично или враждебно{122}. Подписка на программную книгу просветителей, таким образом, не означает общности взглядов или действий читателей, так же как и ее широкое распространение в кругах, тесно связанных с администрацией Старого порядка, не говорит об их полном разрыве с традиционным образом мыслей об устройстве общества.
Наконец, книги, принадлежавшие эмигрантам и осужденным и конфискованные революционными властями начиная с 1792 года, свидетельствуют о сильной, хотя и запоздалой любви к философским произведениям тех, кто пал жертвой или стал врагом Революции. Их круг чтения, в сущности, не отличается от круга чтения самых рьяных сторонников Революции. Так, маршал де Брой читает в тюрьме Бюффона и Энциклопедию, а Людовик XVI в Тампле, наряду с Корнелем и Лафонтеном, читает Монтескье и Вольтера{123}. Эти факты, подтверждающие интуитивные выводы Токвиля («по сути все люди, стоявшие вне народной массы, были очень схожи меж собой: у них были одни и те же привычки, идеи, они следовали одним и тем же вкусам, предавались одним и тем же удовольствиям, читали одни и те же книги, говорили на одном и том же языке»){124}, предостерегают от поспешных выводов о непосредственном воздействии книг. Новые идеи, которые в них содержатся, не запечатлеваются в мозгу читателей в первозданном виде, во всяком случае, они допускают различные употребления и толкования. Так что, пожалуй, было бы опрометчиво утверждать, что охлаждение к королю и монархии вызвано бесспорным успехом «философических произведений».
Поведение в обыденной жизни
Охлаждение к государю, впрочем, не всегда является осознанным решением. Оно может проявляться в привычном поведении, невольных жестах, словах, ставших общими местами. Мерсье — внимательный летописец этой стихийной отчужденности, которая тем более глубока, что не является плодом раздумий. Она сквозит в устойчивых словосочетаниях, которые принижают королевское достоинство. Возьмем, к примеру, выражение «по-королевски»: «Вульгарное и весьма употребительное выражение. Говядина по-королевски, пирожное по-королевски, королевская сапожная щетка; над дверью лавки, где торгуют жареным мясом, красуется вывеска, где золотыми буквами обещают угостить по-королевски; колбасник продает королевские окорока и колбасы; пулярок, перчатки, сапоги и ботинки венчают исключительно королевские лилии, а продавец целебных снадобий нахваливает свой товар, именуя его королевским». Таким образом, обычное словоупотребление без всякой враждебности по отношению к государю (и даже наоборот, потому что, как замечает Мерсье, «таким образом, “королевский” означает “хороший”, “превосходный”, “превосходнейший”, потому что простой народ не допускает мысли, что претендовать на близость к трону может что-либо посредственное»){125} лишает атрибуты и символы королевской власти священного ореола.
«У торговцев железным ломом с набережной Межиссри есть кладовые, где хранятся старые вывески, которых хватило бы, чтоб украсить вход во все кабачки и курительные заведения в предместьях и окрестностях Парижа. Там все короли, какие были на земле, спят вповалку: Людовик XVI уснул в обнимку с Георгом III; прусский король лежит бок о бок с российской императрицей; там все равны — императоры и курфюрсты; наконец, там свалены в одну кучу тиары и тюрбаны. Приходит кабатчик, ворошит носком сапога всех этих венценосцев, разглядывает их. Вытаскивает наудачу короля Польши, уносит с собой и вешает над дверью своего заведения, сопровождая надписью: “Великий Победоносец”»{126}. Этот поступок, неважно, имел ли он место в действительности или выдуман, указывает на то, что коронованные особы не пробуждают ни особого благоговения, ни страха. Закрадывается мысль о том, что связь между изменением отношения к государю и широким хождением текстов, которые подрывают авторитет короля, не такова, как мы привыкли думать. Действительно, почему бы не предположить, что увлечение «философическими книгами» стало возможным только благодаря ослаблению любви к монарху и монархии — оно-то и привело к тому, что эти книги были встречены благосклонно, с пониманием, как долгожданные? Быть может, «философические книги» были вовсе не движущей силой такой перемены, а ее плодом?
Это одна причина, заставляющая усомниться в распространенном утверждении о том, что «философическая» литература оказывала на читателей сильное воздействие. Но есть и другая. Если считать, что тексты, в частности, политические памфлеты, действительно способны воздействовать на читателей, то и механизмы их воздействия всегда следует понимать исходя из читательских ожиданий, способов интерпретации, подхода, которые у каждого читателя свои или заставляют одного и того же читателя в разные моменты воспринимать один и тот же текст совершенно по-разному. Есть опасность прочитать «философическую» литературу наоборот, от конца к началу, исходя из того, что революция уже свершилась, и таким образом приписать этой литературе четкую направленность: обличить и убедить разом. Читатели XVIII столетия всегда с известным недоверием относились к тому, что предлагалось им для прочтения (произведения, которые клеймили произвол монархии, выродившийся в деспотизм, развращенность государя и его двора), однако недоверие не уменьшало их жадного интереса к запрещенным книгам.