Поэтому мы отдаем предпочтение второй точке зрения, согласно которой и эпоха Революции, и эпоха Просвещения являются частями долгого процесса, который включает их, но не исчерпывается ими; каждая из них стремилась на свой лад к одной и той же цели, питала одни и те же надежды. Альфонс Дюпрон очень точно выразил эту мысль: «Мир Просвещения и Французская революция являются двумя проявлениями (или эпифеноменами) более широкого процесса — процесса становления независимого, то есть не чтящего ни мифов, ни религий (в традиционном смысле слова), общества людей, общества “современного”, то есть не оглядывающегося ни на прошлое, ни на традиции, общества, живущего настоящим и гостеприимно открытого будущему. Истинные причинно-следственные связи между Просвещением и Революцией — в том, что и Просвещение, и Революция входят в более широкий, более полный исторический феномен, нежели их собственный»{319}. Здесь сформулирован новый подход к проблеме истоков, заставляющий по-другому взглянуть на условия, которые сделали Революцию мыслимой — сделали мыслимым событие, которое неразрывно объединило в себе эмансипацию от прежнего порядка, определенного и устойчивого благодаря своим прерогативам, и восстание против государства и государственных интересов избавившейся от церковного влияния совести и этических норм, которые, по воле все того же государства, вот уже более двухсот лет остаются принадлежностью сферы частной Жизни.
ПОСЛЕСЛОВИЕСОБЫТИЕ И ЕГО ПРИЧИНЫ
Я хотел бы более четко определить позицию этой книги, вышедшей в 1990 году на французском языке (в следующем году на английском, а затем на итальянском, испанском, немецком, японском и корейском), в спорах историков и историографов, ознаменовавших двухсотую годовщину Французской революции. Книга моя вызвала разноречивые отклики. Из-за ее названия, которое можно было при желании истолковать как утверждение, что у Революции были только культурные истоки (и не было ни экономических, ни социальных), некоторые читатели сочли ее «весьма идеалистической» и поставили в один ряд с работами, рассматривающими все под «лингвистическим углом зрения», то есть изучающими все явления с точки зрения дискурса. Поскольку речь в моей книге идет прежде всего о культурной практике и коллективных представлениях, другие читатели, наоборот, решили, что мой подход грешит излишним социологизмом и я не уделяю должного внимания идеям, теориям и учениям. Поэтому теперь, десять лет спустя, я хотел бы прояснить свои намерения и ответить на взаимоисключающую критику, обрушившуюся на меня с двух сторон. Для этого я попытаюсь сравнить мое исследование 1990 года с несколькими важными работами о Французской революции, опубликованными позднее.
Сначала рассмотрим классическую проблему: проблему взаимоотношений Просвещения и Революции. Кое-кому показалось, что моя постановка вопроса: а не было ли Просвещение придумано Революцией? — чересчур провокационна и нигилистична. Однако у меня и в мыслях не было отрицать существование Просвещения как важного исторического явления, я просто хотел понять, как получилось, что деятели Революции рассматривали некоторых авторов и их сочинения как провозвестников, наперед признающих Революцию своим детищем. Для этого им пришлось осуществить строгий отбор литературного и философского наследия и привести совершенно различные мнения и позиции к общему знаменателю. Для этой «пантеонизации», которая не ограничивается помещением праха авторов и героев в каменный Пантеон, деятели Революции в своем желании обрести предваряющую и оправдывающую их появление политическую родословную пустили в ход все возможные средства (речи, праздники, рисунки).
Таким образом, при рассмотрении «работы» Революции над Просвещением нам придется признать два ряда явлений. Первый касается многочисленных различий, которые раскалывают мир Просвещения и которым история идей не уделяла должного внимания. Одни из них имеют социальные корни: таковы различия между завсегдатаями парижских салонов и образованными провинциалами{320} или между «истеблишментом» Просвещения и «Руссо для бедных»{321}. Другие обусловлены несходством философских позиций и разницей в возрасте: например, взгляды утопистов резко расходятся со взглядами сторонников реформ{322}, а поколение энциклопедистов середины века совершенно не похоже на поколение «философов-пророков» 1780-х годов{323}. Эти различия в позиции поколений, различия в гносеологических моделях говорят о том, что в действительности все было гораздо более противоречиво и зыбко, нежели в представлении тех, кто видел в Просвещении свод однородных, всеобщих, неизменных идей и твердых убеждений.
Другой ряд явлений связан с отношением деятелей Революции к прошлому. В основе его лежит парадокс, потому что событие, которое мыслится как начало начал, должно все же обрести свое место в истории, которая его предваряет и оправдывает. В этом плане отношение Революции к Просвещению неотделимо от ее отношения к античности. Пантеонизация, действительная (как в случае с Руссо) или символическая (как в случае с Мабли), выявляет связь между этими двумя главными критериями. Но поиск в прошлом идеала, который должен служить образцом для подражания либо предвещать наступление новой эры, не обходится без натяжек и конфликтов.
Например, далеко не все считают идеальным государственное устройство Спарты{324}. С Просвещением тоже не все гладко. Каждая партия, боровшаяся за власть в эпоху Революции, создала свой образ Просвещения, призванный подвести базу под ее собственное видение мира. Обрисовать историю этой работы над прошлым, идеализируемым или отвергаемым, — лучший способ отмежеваться от истории идей, которая опрометчиво постулирует единство мнений там, где имеет место столкновение различных и даже противоположных взглядов.
Всякая история культурных истоков Революции должна естественным образом основываться на таком подходе. Тому есть несколько причин. Во-первых, он расширяет классический круг вопросов, традиционно затрагиваемых интеллектуальной или политической историей, принимая в расчет не только теоретические разработки, но также, и быть может, прежде всего, коллективные представления и верования (или отход от них). Кроме того, он восстанавливает собственную динамику развития институтов и форм жизни в обществе: это не просто вместилища, куда открыт доступ угодным идеям и закрыт — неугодным, это общественные места, где происходит применение, истолкование и усвоение практик, оказывающих влияние на учения и идеологию и изменяющих их. Наконец, этот подход утверждает несводимость недискурсивных практик к высказываниям, которые разными способами описывают их, предписывают или запрещают и стараются организовать их или контролировать{325}.
Такая точка зрения имеет целью воспрепятствовать двум натяжкам, часто встречающимся в историографии Французской революции и ее истоков: первая натяжка — выводить поступки и политические воззрения из мнений, мнения — из круга чтения, а понимание текстов — из самих текстов; вторая натяжка — переводить деятельность существующих в обществе институтов на язык идеологии.
Первая натяжка лежит в основе традиционной постановки вопроса, связывающей революционный перелом с все более широким распространением философских идей. Переходя от изучения трудов великих Философов к анализу текстов, которые издатели и книгопродавцы того времени именовали «философическими книгами» (памфлеты, скандальные хроники, антиклерикальные сатиры, порнографические произведения), Роберт Дарнтон приходит к выводу о «подрывной силе подзольной литературы». Благодаря хождению печатного слова Крамольные тексты, обличающие деспотизм и продажность монархии и нравственное падение двора и власть имущих, ниспровергли прежние авторитеты и в корне изменили образ мыслей и систему ценностей. По Дарнтону, «разрушение происходит на двух уровнях: на идеологическом уровне произведения Вольтера и Гольбаха открыто обличают лицемерных приверженцев правоверных взглядов, которые поддерживают Церковь и корону; на уровне образных представлений памфлеты Я скандальные хроники развенчивают монархию, обливая грязью ее саму и все ценности, которые структурируют ее как политическую систему»{326}.
Но если считать, что зарождение в умах мысли о «революции» напрямую связано с обличительной литературой, то возникает опасность недооценить специфику мышления, помогающую читателям понять смысл текстов. Эта специфика основана, с одной стороны, на том, что в самих текстах заложена возможность их множественного истолкования. Так обстоит дело, к примеру, с порнографическими памфлетами, которые обличают ненасытную и разнузданную похоть Марии-Антуанетты. Их авторы пускают в ход все средства: используют систему условностей, присущую эротической литературе, стараются создать иллюзию достоверности, стилизуя повествование под документальные жанры, описывают придворные интриги в политических терминах, призывают к действию, употребляя приемы обличительной риторики, и т.д.{327}. С другой стороны, истолкование подпольной литературы зависит от «горизонта ожиданий» публики. Поэтому я выдвигаю в своей книге гипотезу, согласно которой отход от государя, монархии и прежнего порядка — не. результат хождения «философических книг», а, наоборот, — залог их успеха. «Возмущение зреет. Оно гнездится в умах [...] Мы знаем из достоверного источника, что оно передается поразительным способом — через книги»{328}