Культурные задачи нашего времени — страница 12 из 18

способа мышления, и этого способа мышления — от условий практики — труда и социальной борьбы: та сторона историко-материалистического метода, которая намечена Марксом, напр., в учении о меновом фетишизме, после него развивалась очень мало, — а между тем она наиболее важная по своему объяснительному значению.

Еще гораздо хуже обстоит дело с естественными науками и математикой. Для меня долго представлялся необъяснимым тот спокойный эклектизм, с которым большинство теоретиков-марксистов отбрасывает самую мысль об анализе этих областей идеологии с точки зрения исторического материализма, с точки зрения зависимости методов познания от методов техники и общественной борьбы. Дело и для нас, разумеется, идет не о том, чтобы выводить теоремы из экономических отношений. Но мы убеждены, что способы и приемы, которыми оперирует познающий, исследуя и группируя данные опыта, не выдумываются индивидуально, а вырабатываются коллективно-исторически, и только оформливаются отдельными личностями: руководящее принципы, которым подчиняется человеческое мышление, научное и обыденное, зарождаются не в воображении гениев, а в той сфере, где непосредственная жизненная необходимость вынуждает и определяет развитие — в технически-трудовой.

Так, совершенно несомненно, что великий научный и в то же время философский принцип энергии-энтропии есть непосредственно перенесенный в познание принцип машинного производства.[16] Но об этом вы скорее прочитаете у анархиста Кропоткина, чем у нынешних официальных теоретиков марксизма. Между тем, всякая «популяризация» закона энергии безжизненна и схематически-пуста, если в ней нет понимания этой его социальной сущности.

Возьмем другие примеры — может быть, менее бесспорные, но отчетливо поясняющие то направление, в котором надо выполнить реформу изложения научных идей.

Основу аналитической геометрии составляет, как известно, отнесение пространственных элементов к заранее определенным системам координат. При этом в громадном большинстве случаев применяются либо прямоугольные, либо полярные координаты; т. е., берется три сходящихся под прямым углом прямые, и положение изучаемой точки определяется либо ее кратчайшими расстояниями от каждой из трех плоскостей, лежащих между этими прямыми, — либо ее расстоянием по прямой линии от центра — точки пересечения координат, и величиной углов, которые эта прямая образует с теми же самыми плоскостями. Теперь, можно ли считать простой случайностью тот несомненный факт, что в технической практике система трех прямоугольных координат была реализована тысячи миллионов раз раньше того, как она была сделана схемой геометрического анализа? Ибо она в точности воспроизводится каждым углом каждого четырехугольного здания, и следовательно является прежде всего элементарной схемой построек. Можно ли отвергнуть значение для данной науки того факта, что еще первобытный охотник практически применял метод полярных координат, когда искал себе дорогу в девственных лесах и степях, ориентируясь по солнцу и по звездам? Он инстинктивно определял направление, основываясь на величине углов между своими лучами зрения, обращенными к солнцу, к горизонту, к знакомым звездам, к далеким горам, и т. под.; а эти углы геометрически представляют ничто иное, как именно элементы полярных координат.

Аналитическая алгебра основана на счислении бесконечно-малых величин. Понятие о бесконечно-малых возникло еще в классической древности, и однако древние не сумели создать дифференциального и интегрального счисления. Почему так случилось? Ближайшую причину отыскать легко: по различным замечаниям древних философов с несомненностью можно видеть, что бесконечно-малые внушали им своеобразное отвращение (равно как и бесконечно-большие). Я не стану здесь разбирать вопроса о том, чем порождалось это отвращение. Но несомненно, что веке в XVI–XVII, несмотря на все уважение к древней философии, подобного отвращения уже не было. Почему оно исчезло? Идея бесконечно-малой выражает, как известно, лишь стремление неограниченно уменьшать какую-либо данную величину, и вот, именно с XV–XVI века такое стремление возникло в самой технической практике, и стало чрезвычайно важным для нее. То была эпоха зарождения мировой торговли, опирающейся на океаническое мореплавание, и эпоха первого распространены мануфактур. Для мореплавания огромное значение приобрела точность ориентировки, для промышленности — точность приготовления инструментов. Минимальная ошибка в линии курса при путешествии на тысячи верст по великим водным пустыням угрожала не только усложнением и замедлением трудного пути, но зачастую даже гибелью всей «транспортной мануфактуры» — корабля с его экипажем. Стремление уменьшить эту ошибку до практически-ничтожной стало жизненно-насущным. В мануфактуре также минимальные ошибки и неточности в инструментах имели большое реальное значение. Если в ремесленной мастерской работнику, выполняющему свое дело при помощи целого ряда различных орудий, приходилось каждым из них сделать, положим, несколько десятков движений в час, а то и меньше, то в мануфактуре, с ее крайним разделением труда, работник, оперируя все одним и тем же инструментом, производит с ним тысячи однообразных движений за такое же время. Неуловимая для глаза погрешность в устройстве орудия, оказывая свое влияние тысячи и тысячи раз, порождает весьма заметное ухудшение в результатах работы — в количестве продукта, в степени утомления работника, и т. д. Всякую неровность и асимметрию инструмента требуется уменьшить насколько это возможно, не удовлетворяясь окончательно любой достигнутой степенью, — т. е. требуется сводить к бесконечно-малой величине. Естественно, что античное, презрительное отношение к бесконечно-малым должно было исчезнуть и смениться живым интересом: новые мотивы, чуждые древнему миру, были порождены новой социально-трудовой практикой[17].

Обыкновенно рассматривают как случайность или даже курьез ту особенную роль, которую сыграла социологическая теория Мальтуса в генезисе теории Дарвина. Между тем, концепция «борьбы за существование», понимаемой в смысле конкуренции, вовсе не была, разумеется, изобретением Мальтуса: это — весьма общая форма мышления, непосредственно данная самой буржуазно-классовой практикой, экономической жизнью рынка. Тем же объясняется и обратный переход дарвинизма в социологию, где он применяется в качестве буржуазной апологетики.

Наши иллюстрации показывают, как уже теперь, отрывочно и не систематично, обнаруживается в разных областях познания социально-трудовая его природа. Эту отрывочность и бессистемность новая энциклопедия должна заменить всесторонним и целостным выяснением той связи, о которой идет речь. Тут потребуется огромная и трудная коллективная работа по самым различными отраслям знания.

XXII

Многие специалисты, вероятно, скажут, что предлагаемая нами реформа в способах изложения и освещения наук просто смешивает науку с ее историей, представляемой с точки зрения социального материализма. Они будут утверждать, что для познания выгодно разделение этих двух его сторон, что объективное содержание научных понятий вовсе не зависит от их социального происхождения, и должно даваться в популяризациях совершенно отдельно от него, именно в интересах упрощения, облегчения дела; в противном же случае на изучающего возлагается сразу двойная задача, весьма разнородная в двух своих частях, — и это должно запутать и затруднить его. Нельзя отрицать, что для специалистов, для людей отвлеченного познания и суженной практики, такое отношение к данному вопросу не только естественно, но также и правильно: их мышление неизбежно будет спутываться и теряться при всякой попытке воспринимать научные идеи, как живые формы, имеющие определенную историю, определенное место в социальном процессе, а не как мертвые, застывшие схемы.

Но ведь не для этих абстрактных людей и предназначается новая демократизация знаний, — а для людей широкой, конкретной, сознательно-преобразующей мир практики. Для «филистера специальности» (выражение Маха) новая энциклопедия будет столь же мало поучительным и неприятным чтением, как безбожная энциклопедия XVIII века — для верных католиков того времени.

Совершенно неверен тот взгляд, будто объективное содержание научной идеи не зависит от ее генезиса, и может быть усвоено полно и точно без отношения к нему. Мысль есть живое орудие практики, а все живое постигается глубоко и прочно только понятое в его развитии. В сущности, даже мертвым орудием, таким как машина, нельзя законченно овладеть, зная его лишь статически, в его данном устройстве и применении, вне связи с историей его выработки из других орудий. Можно, разумеется, научить солдата стрелять из магазинного ружья, не объясняя ему происхождения этой удивительной машины; но ведь можно, пожалуй, не объяснять ему и самого механизма, а обучить его только правилам заряжания, прицела и т. д. Это будут разные степени несовершенства в отношении человека к орудию. Во втором случае, малейшей порчи, малейшего расстройства в механизме будет уже достаточно, чтобы он стал бесполезен, потому что тот, кто его применяет, абсолютно неспособен исправить нарушение. В первом же случае дело, конечно, не так плохо; но полного понимания механизма все же налицо нет; все дальнейшее усовершенствование орудия остается в руках немногих специалистов, знающих пути, которыми шла техника в развитии этого и других механизмов, и способных пользоваться разными комбинациями или вариациями раньше применявшихся методов: базис технического прогресса сужен, коллективное творчество, идущее к великому через накопление неуловимо-малых величин, ограничено и ослаблено. К орудиям живым — понятиям, идеям — все это относится еще в несравненно большей степени; здесь сознательность более глубокая, охватывающая не только статику орудия, но и его динамику, его историю, гораздо необходимее. Знать описательную анатомию и даже описательную физиологию живого существа еще не значит понимать его жизнь, познавательно овладеть ею, предвидеть условия и возможности ее развития. Так же недостаточно знать содержание идеи, каким оно является в данный момент: в ее прошлом лежит ключ к ее будущему.