— Это… — заворожённо проговорил Джереми.
— Это то, что поможет вам понять. И убедит не выносить эту историю на свет раньше времени.
— Вы мне настолько доверяете? — опомнился Джереми, стоило теплому пластику оказаться у него в пальцах. — Так, что позволяете решить самому?
— Виталий Михайлович не ошибался в людях, — скупо улыбнулся русский. — Да, вам придется решать самому. Нам всем приходится что-то решать, не так ли?
Повернувшись, он вышел из кафе, задержавшись на полминуты, чтобы расплатиться. Джереми, оглушенный, смотрел ему вслед, сжимая в пальцах перо, пока не испугался за его целость. Потом молча встал, машинально протянул кредитку услужливому официанту, так же машинально спустился по лестнице и вышел на улицу. Показалось, что жара спадает. Джереми взглянул на небо, где стремительно наливались темно-серым грозовые тучи. Подумал, что выиграл. Вот он — выигрыш, только руку протяни к приборной панели, на которой тускло мерцает старый пластик. Но у победы оказался вкус дешевого растворимого кофе: кисло-горький, вяжущий во рту. «Как медаль из фальшивого серебра, — вспомнил Джереми. — Но я ведь смогу решать сам? Я смогу. Лучший репортаж в моей карьере… Неизвестная еще сенсация, от которой аж зубы ломит, так не терпится взломать тайну…» Телефон, лежащий на той же панели, рядом с пером, зачирикал беззаботно, но Джереми протянул к нему руку, как к ядовитой змее. Посмотрел на экран, выдохнул, нахмурился. Рядом с сигналом вызова горело имя ванн Страабонена.
Новые лица в семье Джереми Уолтера
Отвести глаза от верхней губы, покрытой тонким чёрным пушком было невозможно, и Джереми смотрел на неё одну, лаская взглядом крохотную ложбинку под носом и сам нос, маленький и вздёрнутый, с круглыми широкими крыльями. Зачарованный он смотрел на кожу, словно бы не кожу вовсе, а мрамор — белую и совсем немного, едва заметно, прозрачную, каким бывает свечной воск, уже нагревшийся и подтаявший, освещённый будто изнутри горящим язычком пламени. Веки дрогнули, и она очнулась. Потянулась, сощурилась на свет, села на кровати.
— Джем! Ты что уставился? Доброе утро, — зевнула и завернулась в одеяло, как японка в своё кимоно.
— Доброе… — ответил он, едва не вздрогнув от её непривычно высокого, звонкого голоса.
Он плохо помнил последние дни и не хотел вспоминать. Зачем, если можно смотреть на её странное, угловатое лицо со слишком резко очерченной нижней челюстью и мощным лбом, крупными, водянистыми глазами, кудряшками волос и этим чёрным пушком на верней губе? Вся мирская суета может остановиться и подождать, как в сочельник Рождества, и память, и мысли, и люди, и обязательства уже неважны — как мелки и смешны они перед ликом смерти, такой же безделицей кажутся они перед самой жизнью, в её простых и белых одеждах греческой богини. В мягкой крахмально-белой пижаме и пелёнках одеяла.
— Джем, ты всё ещё тут? Ты дырку на мне просмотришь. Иди за соком, я хочу пить. Яблочный. Не сиди, неси жене сок.
Джереми рассеянно кивнул и не ответил.
— Джем?
— Ах, да! — он вскочил, накинул плащ, выбежал из палаты, соображая на ходу, где тут можно купить сок. У выхода из больницы натолкнулся на Страабонена, который шёл с небольшим букетиком чёрти-чего (тюльпаны-гиацинты-хризантемы — до них ли!) и маленькой коробкой конфет, перевязанной большой алой лентой с бантом — такие коробки любят дарить детям. Раскланялся со Страабоненом, радостно отвечая на его всегда немного испуганную и заискивающую улыбку. Джереми готов был расцеловать старика, но только обнял его слегка, боясь слишком помять худое, костлявое тело.
— Всё ли хорошо с мисс О’Нилл? Впрочем, можете не отвечать: я вижу, что всё хорошо. Ну, идите, идите, вам пора, — закончил он неожиданно и засеменил по больничному коридору.
Джереми шёл быстро, но бездумно, плохо понимая, где он. Глаза сами собой искали какую-нибудь лавчонку, где бы можно купить сок. Теперь, когда Элен не было рядом, память постепенно возвращалась к нему. Он с трудом вспоминал минувший день, бессонную ночь, когда ещё не был уверен, правильно ли прошёл перенос. Тогда он перечитывал дневники Навкина и говорил себе — вот видишь? — всё работает отлично, всё получится. Не может быть никакой ошибки. Величественная торжественность награждения Нобелевской почти исчезла из памяти, смятая надеждами, тревогами и бессонными ночами. Главное, они дали ей премию, а с нею — право на жизнь. Комитет объявил, что нобель не вручается посмертно, следовательно, академик Навкин не может оказаться в числе лауреатов. А если не Навкин, то Элен. Вот так просто. Но он запрещал себе надеяться, хотя оформлял все бумаги — огромный ворох бумаг, бесконечные доверенности, свидетельства и разрешения, согласия и отказы, которые смешались в совершенно неразборчивую последовательность юридического текста и плавали теперь в его голове чем-то вроде «прошу предоставить мне в силу отмеченных выше обстоятельств возможность, обоснованную вышеуказанными причинами, составить». Фразы эти всегда обрывались на середине, ровно в тот самый миг, когда Джереми начинало казаться, что в них есть смысл.
Он с трудом отбивался от журналистских атак, превращающих всю историю в скандал — неважно, всё неважно, если Элен жива. Как объяснить им, зачем он оформил попечительство над Жаном Луи, которого всего неделю назад уничтожил в своей статье? Слова о признательности к академику Навкину и памяти о нём, мало кого убеждали — не убедили бы и Джереми. Не убедили и Кита (Джереми ясно понимал это), но Кит сражался, как лев с шакалами, как волк с собаками, раскидывая накинувшихся искателей дешёвых сенсаций. Лучшего редактора Джереми не мог себе представить. Но возможно, он просто чуял очередной эксклюзив? Не сейчас — когда-нибудь… С Кита бы сталось.
А первыми в этой череде событий были дневники Навкина, которые обрушились на него лавиной, селем и смели, как маленький городок, приютившийся на склоне горы. Джереми пытался понять учёного, разобраться в его жизни, но статьи не клеились, получались неправдоподобными, неживыми, как гальванизированный монстр Франкенштейна, сшитый из кусков мёртых тел. Джереми чувствовал, что подводит Кита: да и подвёл, что уж там — после дневников Джереми наотрез отказался писать о Навкине… Но тогда напряжённо вслушивался в запись разговора, слушал ранние интервью академика, находил отзывы о нём, расспрашивал его лабарантов и аспирантов — бесполезно. Никто не помнил его другим, все рассказывали только о замкнутом старике с медленной речью, прекрасно ориентировавшемся в теории переноса — но и только. Невозможно было выяснить даже, над чем Навкин работал в последние годы. Результаты, за которые он удостоился премии, были получены около пятнадцати лет назад и представляли, по-видимому, узко-научный интерес.
А переданная Гардаришвили игрушка, перо-запоминалка, отказывалась включаться, и выключенный телефон Гардаришвили отзывался только гудками. Но Джереми вслушивался в интервью, пока не понял вдруг, что не понимает, что говорит академик. Он хорошо помнил этот час — было поздно, уже близилось утро, жёлтая лампа светила в стол, и отражённый свет всё равно бил в глаза, хрипящий голос Навкина с записи, который произносит… что-то на русском. В самом конце разговора, когда Джереми готов был убить его, но только расплакался.
Джереми не смог удержаться и тут же позвонил Бобу, который (долг неоплатен) безропотно дал себя разбудить и, прослушав запись четыре раза, выдал:
— Здесь что-то вроде «Перо откроется по слову ‘здравствуй’».
— Боб, старина, ты точно проснулся? Что за чушь ты несёшь? — спросил Джереми с замирающим сердцем.
— Перо, Джем, перо. Эта такая штука, которой пишут, представь себе. Оно запоминает твои каракули, и, конечно, его память запаролена. Ты что, никогда не видел этих игрушек?
— Видел, конечно, но… как-то не подумал.
— Очень зря, Джем. Теперь я могу идти спать? У меня ещё есть шанс поймать за хвост последний сон.
— Да, да… конечно. Боб, я тебе обязан! С меня виски.
— Ящик, — буркнула трубка и запиликала.
Джереми спешно достал перо, положил на ладонь, и старательно, как мог внятно сказал ему «Здравствуй!». Тогда перо зажужжало, выпятило свой маленький продолговатый экранчик и вскоре забегало по вырванному тетрадному листу, спешно выводя убористым почерком написанные строчки. Пришлось нанять переводчика, но как только Джереми получил первые листы, лавина обрушилась на него сходящими с горных вершин снегами.
И тогда он понял, что должен взять опеку над Жаном Луи.
XIVПоследняя запись
Мистер Волтер! Эту последнюю запись в моём дневнике я адресую вам, потому как уверен, что вы её прочтёте. Я пишу по-английски в надежде на честность переводчика, который не станет читать дальше, но просто передаст эти строки адресату с тем, чтобы не рушить три судьбы, счастье которых во многом зависит от содержания этих строк.
Мистер Волтер! Надеюсь теперь, когда мы с вами наедине, я могу говорить спокойно. Не ожидайте, впрочем, что я сумею полностью объяснить вам все причины своих действий и весь свой восторг, который переполняет меня при одной только мысли о предстоящем мне. Не ждите, потому что я дурно говорю по-английски и мне тяжело выражать свои мысли, которые и на родном моём языке с трудом нашли бы нужные слова.
Так что, мистер Волтер, я буду предельно краток. На следующий день после нашей с вами встречи я умру. Мистер Страабонен знает об этом, потому он без колебаний применил некоторые свои связи, чтобы именно моё имя было названо в числе лауреатов на закрытом заседании. Не бойтесь, мистер Волтер, я не займу законного места мисс О’Нилл на этом столь высоком пьедестале. Однако мне предстоит великая задача, поистине первопроходческая и необыкновенная. Эта задача не окончится с моей смертью, и выполнять её мне поможете вы.
Думаю, к тому времени, когда вы прочтёте эти строки, вы будете знать имя Жана Луи Куто, потому я не буду тратить лишних слов, стараясь объяснить вам, что за непростой, талантливый и испорченны