— Мама!
И заплакала, неизвестно отчего. В это время как раз подъезжал на четверке Ханов, и она, видя его, вообразила счастье, какого никогда не было, и улыбалась, кивала ему головой, как равная и близкая, и казалось ей, что и на небе, и всюду в окнах, и на деревьях светится ее счастье, ее торжество. Да, никогда не умирали ее отец и мать, никогда она не была учительницей, то был длинный, тяжелый, странный сон, а теперь она проснулась…
— Васильевна, садись!
И вдруг все исчезло. Шлагбаум медленно поднимался. Марья Васильевна, дрожа, коченея от холода, села в телегу. Четверка переехала линию, за ней Семен. Сторож на переезде снял шапку.
— А вот и Вязовье. Приехали.
Шлагбаум опущен (приближается поезд). За путями им видна родная деревня Вязовье. Чехов описывает отдельные здания, в том числе и место рабства Марьи Васильевны, «школу с зеленой крышей», в особое время дня — на закате. Какова связь заходящего солнца с постройками? Они отражают солнце. Какие их части, если конкретнее? Кресты и окна станции. (Заметьте разницу между этим описанием и таким: «Селенье лежало перед ним, похожее на всякую другую русскую деревеньку».)
А вот и поезд. Чехов помнит, что он только что сообщил нам о солнце — оно заходит и все озаряет. Итак, окна в поезде тоже горят. Результат: Марья Васильевна не может смотреть на них впрямую. Она смотрит на площадку вагона первого класса. И видит… свою мать. (Отметим тугую связку причин и следствий, одно влечет за собой другое.) И тут же Чехов оговаривает (поправляет Марью Васильевну) ошибку восприятия: «Какое сходство!» Есть ли у нее основания принять эту женщину за свою мать? Да. Чехов предлагает нам эти основания, добавляя подробностей. Каковы сходства? Волосы, лоб, наклон головы.
Этот образ порождает волну воспоминаний: «в первый раз за все эти тринадцать лет» она живо представляет себе свои ранние годы в Москве.
Сравните этот абзац с тем, где она вспоминает свое детство (первый на стр. 2). В том описании не было аквариума с рыбками, не было рояля, пения, ощущения благополучия. Когда перед этим (всего несколькими часами ранее) Марья Васильевна думала о своем детстве, на ум ей пришло «что-то смутное и расплывчатое, точно сон». А теперь возникло множество подробностей. Уточнена та смутная версия ее детства. Когда-то она была кем-то другим, кем-то, у кого есть дом, кого любят, «молодой, красивой, нарядной, в светлой, теплой комнате, в кругу родных», человеком в безопасности, о ком заботятся.
Ее охватывает «чувство радости и счастья».
«Мама!» — зовет она и плачет, «неизвестно отчего».
Если мы ждали окончания ее несчастья, вот оно. Облегчение возникло в виде воспоминания. Марья Васильевна вспоминает, кем была когда-то. Она и есть та, какой была когда-то.
Задержится ли это переживание счастья? (Изменит ли оно Марью Васильевну бесповоротно?)
Мы понимаем теперь, зачем Чехов рассказал нам историю этого дня и никакого другого. Вчера с Марьей Васильевной этого не происходило, не происходило и в прочие дни за последние тринадцать кошмарных лет.
Именно сегодня — впервые.
Было б полезно остановиться и прочитать эти два абзаца подряд. Посмотрите, в чем они пересекаются (Москва, квартира), но также и что добавляется во втором варианте: аквариум, рояль, любовь, родство. Это нагнетание. Дай Чехов одно и то же описание дважды, получилась бы статика. («Я отправился в магазин, там было жарко, я видел Тодда. Позднее я сходил в магазин, там было жарко, я видел Тодда».) Оживив те воспоминания, Марья Васильевна теперь буквально не тот же самый человек, каким была всего несколько секунд назад. И мы переживаем это как нагнетание: внезапно человек, каким она была (любимой, особенной, окруженной заботой), просыпается в этой пугающей новой действительности. Мы ощущаем это потрясение. («Я — чуть ли не крестьянка, учительница в паршивенькой провинциальной школе? Что? Я? Марья Васильевна?»), но переживаем мы и ее радость возвращения к самой себе, к себе настоящей.
Мне нравится эта внезапно восторженная Марья Васильевна. (Я теперь понимаю, до чего несчастной была она все эти годы — и до чего отважной.)
Мы уже говорили, что рассказ — система передачи энергии. Энергия, созданная на первых страницах, передается по рассказу, поэтапно, как ведро с водой на пожаре, и мы надеемся, что ни капли не расплещется.
Отметьте чудесный эффект домино в причинах и следствиях: первичная энергия нашей жалости к Марье Васильевне (эта энергия подтолкнула нас надеяться на то, что героиня получит то или иное облегчение, какое, как нам ошибочно казалось, мог бы обеспечить ей Ханов) окрепла в ходе этого ужасного дня, увенчавшегося порчей ее покупок, а накопившиеся передряги привели к тому, что Марья Васильевна принимает незнакомку за мать, что, в свою очередь, наводит ее на воспоминания о том, кем она, Марья Васильевна, когда-то была, а это подарило ей первый миг счастья за все то время, какое мы с ней, бедняжкой, знакомы, то есть с самого начала рассказа.
Она помолодела, вновь превратилась в ту беззаботную, счастливую, исполненную надежд девушку, какой когда-то была. Так возвращаются супергерою его сверхспособности.
И тут я всегда ощущаю, что жестокий мир, в каком живет наша героиня, того и гляди исправится.
Во всяком случае, я на это надеюсь.
Подъезжает Ханов. Какое б там ни выиграл Семен время, преодолевая реку вброд, оно потрачено на ожидание, пока пройдет поезд, и потому шило на мыло: Ханов смекалист, как Семен, и наоборот, то есть оба не очень. В этой России никому не хватит смекалки, чтоб одолеть общую скуку — и господа бессильны, и мужики, а между ними застряли Марьи Васильевны этого мира, прозревающие его более-менее внятно.
Увидев Ханова, Марья Васильевна «вообразила счастье, какого никогда не было, и улыбалась, кивала ему головой, как равная и близкая» (и то, и другое уже случалось с ней ранее, на стр. 5, почти тем же языком, и она отвергла это как невозможное).
«И казалось ей, что и на небе, и всюду в окнах, и на деревьях светится ее счастье», а также, как ни странно, «ее торжество». В чем же «торжество»? Ей вернули ее былую юность. Родители живы, «никогда она не была учительницей». Никакого падения не случилось. «То был длинный, тяжелый, странный сон», и теперь она проснулась.
Она вновь счастлива, горделива, полноценный человек — наконец-то.
Она счастлива, но по-прежнему одинока. (Но одинока ли?)
И вот, всего в нескольких строчках от конца, способны ли вы изобрести версию этого рассказа, где эта внезапная уверенность в себе, это новое ощущение себя как человека, достойного любви, меняет ее настолько, что Ханов замечает перемену и видит Марью Васильевну словно впервые, и…
Спорим, способны? Я способен. Каждый раз так и происходит, когда я добираюсь до этой точки.
Но нет.
Семен окликает ее — «Васильевна, садись!», то есть вернись на подводу, коя и есть твоя настоящая жизнь. Внезапно «все исчезло». Рассказ уже сообщил нам, что отношений с Хановым быть не может, так оно и есть — до сих пор. Более о нем не упоминается, лишь о его экипаже: «Четверка переехала линию». И тут же вот эта странная и отчего-то безупречная черточка: сторож на переезде снимает шапку. («С возвращением, сударыня, в одиночество».)
И вот уж они дома, рассказ завершается.
До чего грустно, до чего грустно, до чего совершенно правдиво.
Отчего же Ханов не смог очароваться?
Ну, лучший ответ в том, что рассказ получается краше, если Ханов не очарован. Если б очаровался, предполагалось бы, что раньше этого не происходило по одной-единственной причине: Марья Васильевна никогда не бывала так счастлива (и так привлекательна). Иначе говоря, рассказ следовало бы понимать вот так: «Марье Васильевне для того, чтобы стать любимой, нужно было превзойти себя». Такая история менее интересна, даже банальна. Кроме того, она противоречит тому, что́ нам отчетливо дали понять: эти двое друг дружке не предназначены. Никакое количество счастливого сияния не способно стянуть брешь между ними, и вышло бы фальшиво и натужно, если б эта брешь оказалась стянута.
Замечает ли Ханов эту перемену в ней? Непохоже. Либо упускает эти улыбку и кивок (он уже смотрит за переезд), или же замечает, но они в нем ничего не вдохновляют — ни приветливого прощального слова, ни встречной улыбки-и-кивка, уж тем более признаний в любви. Возможно ли, что он не замечает перемены? Разумеется — а раз так, сцены с Хановым-обормотом вполне отрабатывают свое. (Этот малый до того рассеян, что не замечает, как женщина стряхивает с себя оковы тринадцати лет невзгод.)
Так или иначе, Марье Васильевне все равно. Внимание ее направлено не на Ханова, а в небо, на окна и на деревья, они сияют ее счастьем и «торжеством» внезапного возрождения ее настоящей.
То, что происходит с Марьей Васильевной — глубинно и никак не связано с Хановым: то, что давно было мертво, вновь замерцало в ней жизнью.
И свет, какой наше воображение рисует в ее глазах в тот миг, — в нем вся энергия, накопленная этой историей.
Мы сказали, что история обрамляет некий миг перемены, подразумевает: «Вот тот день, когда все изменилось необратимо». Или так: «Вот тот день, когда все почти изменилось необратимо — и все же не изменилось». До того мига у переезда «На подводе» сводился к разновидности второго варианта: «Вот тот день, когда все вроде бы могло измениться необратимо, однако не изменилось, потому что, конечно же, никак не могло» (история краткого обманчивого всплеска надежды). У переезда история превращается в такую: «Вот тот день, когда все на самом-то деле изменилось необратимо, однако не так, как мы ожидали, что, может, к добру, а может, и к худу».
Если мы чувствуем себя ничем и всегда им были, это одна история. Но если мы ничто, а затем, в один чудесный миг, вспоминаем, что когда-то были чем-то, — это история радостнее или печальнее?
Ну, это как посмотреть.
Мы размышляем (история подтолкнула нас поразмышлять): каковы могут быть последствия этого мимолетного переживания у Марьи Васильевны этих силы и уверенности? «Изменил ли ее безвозвратно» этот опыт? Будет ли она завтра чувствовать себя так же? Уцелеет ли в ней знание о том, что когда-то была она молода и любима, и повлияет ли оно на то, как Марья Васильевна живет?