Купание в пруду под дождем — страница 22 из 78

По сути, весь процесс таков: интуиция плюс итерация.


Зачем итерация?

Скажем так: я предоставил вам квартиру в Нью-Йорке — я сам ее обустраивал. Мило с моей стороны. Но квартира эта может показаться вам несколько обезличенной (поскольку я вас не знаю). Допустим, я позволил вам изменить ее убранство на свой вкус, за мой счет — и за один день. В результате получится нечто гораздо более похожее на вас, чем моя исходная попытка. Однако она по-прежнему останется ограниченной, поскольку я дал вам всего день. Результат запечатлеет, можно сказать, всего одного из того множества людей, кто вы есть на самом деле.

А теперь предположим, что я позволяю вам заменять по одному предмету в день (сегодня диван, завтра часы, послезавтра этот уродливый коврик) — на предмет той же стоимости, на ваш выбор. И занимайтесь этим себе, скажем, года два. К исходу тех двух лет квартира накопит в себе «вас» даже больше, чем вы и я способны были вообразить изначально. Ей удастся впитать мнения буквально сотен ваших проявлений: вас счастливого, вас брюзгливого, вас строгого, вас восторженного, вас невнятного, вас отчетливого и так далее. Вашему чутью достанутся тысячи возможностей проявить себя.

Вот как я представляю себе редактирование: это возможность дать чутью писателя проявлять себя еще и еще.


Фрагмент, написанный и отредактированный таким способом, подобен затравочному кристаллу на школьном уроке химии: сперва маленький и без всякого выраженного намерения, он начинает органически разрастаться, напитываясь материей из раствора, проявляя свою природную энергию.

Красота этого метода в том, что не очень-то важно, с чего вы начали или как зародился исходный замысел. То, что делает вас как писателя вами, — то, что вы делаете с любым старым текстом, применяя метод итераций. Этот метод свергает тиранию первого черновика. Какая разница, хорош ли первый черновик? Ему и не надо быть хорошим, ему надо быть, чтобы вам было что редактировать. Не нужен вам замысел, чтобы начать рассказ. Достаточно одной фразы. Откуда эта фраза берется? Откуда угодно. Ничему особенному в ней быть необязательно. Она станет чем-то особенным постепенно, по мере того как вы вновь и вновь с нею взаимодействуете. Вы взаимодействуете с ней и меняете ее, надеясь очистить от обыденности или вялости, — это и есть… писательство. Только это и есть писательство — и только этим ему нужно быть. Мы отыщем свой голос и дух и выделимся среди других писателей на белом свете, не пытаясь принять никаких всеохватных решений и принимая тысячи мелких по ходу редактирования.

Когда мои дочки были маленькие, я иногда вываливал на пол кучу строительных игрушек («Лего» и деревянные части от других конструкторов), и мы часами возились с ними, слушая музыку и отвлеченно болтая. Никакого плана у нас не было, мы просто складывали одно на другое, потому что нам нравилось, как оно смотрится. Но довольно скоро начинала возникать некая конструкция. Пандусы пролегали под платформой — превосходное жилище для вон того пластикового дракона и слесаря из «Лего». Финальный продукт получался сложный, и, думаю, можно сказать, имел «смысл», но мы его туда изначально не вкладывали. Однако от произведения искусства требуется большее: оно должно изумлять публику, а этого можно добиться лишь в том случае, если оно смогло изумить самого́ создателя.

Интересно же мне то, что, редактируя таким способом (пытаясь улучшить текст пофразно, вновь и вновь, в соответствии с собственным вкусом), достигаешь результатов, каких не планировал, — таких, какие можно было б назвать «нравственно-этическими».

Когда я пишу: «Боб был гадом», а затем, чувствуя, что этой фразе не хватает предметности, редактирую ее вот так: «Боб раздраженно рявкнул на бариста», после чего спрашиваю себя, ища еще большей предметности, почему Боб так себя повел, и переписываю фразу: «Боб раздраженно рявкнул на молодого бариста, напомнившего Бобу его покойную жену», — и тут, чуть помедлив, добавляю: «…которой ему так не хватало, особенно сейчас, в Рождество», — и в процессе Боб у меня превратился из совершеннейшего гада в горюющего вдовца, который до того поглощен горем, что ведет себя нелюбезно с юношей, с каким иначе обошелся бы приветливо. Сперва Боб — карикатура, я мог бы навешать на него всякого осуждения, и мы с моими читателями презрели бы его, а теперь он нам ближе, он из другой жизни.

Можно сказать, что текст стал более «чуток к Бобу». Однако это не произошло оттого, что я пытался быть славным малым. Это произошло потому, что меня не устроила фраза «Боб был гадом», и я попытался ее улучшить.

Но тот, кто написал: «Боб раздраженно рявкнул на молодого бариста, напомнившего Бобу его покойную жену Мари, которой ему так не хватало, особенно сейчас, в Рождество: это время года она любила больше всего», — отчего-то кажется человеком получше, чем написавший: «Боб был гадом».

Я наблюдаю это всякий раз. Мне больше нравится тот, кто я есть в моих рассказах, а не всамделишный я. Этот человек сообразительнее, остроумнее, терпеливее, забавнее — и у него мудрее взгляд на мир.

Оставляя писательство и возвращаясь к себе, я сам себе кажусь более ограниченным, категоричным и мелочным.

Но каково же удовольствие это — хоть ненадолго, хотя б на странице, оказаться чуть меньшим балбесом, чем обычно.


Чем художники занимаются преимущественно? Они возятся с тем, что уже создали. Бывают времена, когда мы сидим перед чистой страницей, однако в основном шлифуем то, что уже есть. Писатель редактирует, художник наносит последние штрихи, режиссер монтирует, музыкант перезаписывает дорожки. Я пишу: «Джейн вошла в комнату и опустилась вниз на синий диван», перечитываю, морщусь, вычеркиваю «вошла в комнату» (зачем ей входить в комнату?) и «вниз» (как можно вообще опуститься вверх?), а также «синий» (какое нам дело до того, что он синий?), и фраза теперь получается такая: «Джейн опустилась на диван», — внезапно вышло лучше (даже по-хемингуэевски), хотя… почему это важно — что Джейн опустилась на диван? Нам это вправду необходимо?

Вырезаем «опустилась на диван».

Остается просто «Джейн».

Зато не полное фуфло — в этом есть хотя бы добродетель краткости.

Это, конечно, шутка. Но вместе с тем и вусмерть серьезно. Сводя фразу до «Джейн…», мы сохранили надежду остаться верными себе. Мы избежали посредственности. Весь мир блистательности (все еще) простирается пред нами.

Но вот что занимательно: почему мы все это вырезали?

Ну, можно было б сказать, что из почтения к читателю. Задав ряд вопросов («почему это важно — что Джейн опустилась на диван?» и так далее), мы послужили своего рода уполномоченным представителем читателя, которого считаем умным человеком с хорошим вкусом, то есть таким, кому не желали бы наскучить.


Рассмотрим вот такой фрагмент:

Войдя в ресторан, Джим заметил свою бывшую жену Сару, она сидела рядом с мужчиной, кому на вид было, по крайней мере, лет на двадцать меньше, чем ей. Джим глазам своим не поверил. Вот так потрясение — увидеть Сару с человеком настолько моложе и ее, и самого Джима, поскольку они с Сарой были одного возраста, — вот так потрясение; Джим даже выронил ключи от машины.

— Сэр, — произнес официант, — у вас упало, — и подал Джиму ключи.

Вы, наверное, заметили, как на вашем приборе стрелка упала в область «О», — может, даже пару раз (упала мощно, а потом еще чуть-чуть?).

А теперь взгляните на отредактированный вариант:

Войдя в ресторан, Джим заметил свою бывшую жену Сару: она сидела с мужчиной, кому на вид было по крайней мере лет на двадцать меньше, чем ей.

— Сэр, — произнес официант, — у вас упало, — и подал Джиму ключи от его машины.

Что же произошло? Я выкинул «Джим глазам своим не поверил. Вот так потрясение — увидеть Сару с человеком настолько моложе и ее, и самого Джима, поскольку они с Сарой были одного возраста, — вот так потрясение; Джим даже выронил ключи от машины».

Эти два варианта различаются в том, что в последний встроено больше уважения к вам, читатель. Представления о том, что «Джим не поверил своим глазам» и «Вот так потрясение», содержатся в действии: Джим выронил ключи. Я позволил себе считать, что вы сами поймете, что Джим с Сарой примерно одного возраста. В процессе я сэкономил себе (и вам) тридцать пять слов — едва ли не половину исходного фрагмента.

Как мне удалось это сокращение? Я представил себя вами — и то, что вы читаете так же, как я, и что вас не устроит первый вариант в тех же самых местах, в каких он по ходу чтения не устроил меня.

Рассказ — честная и откровенная беседа равных. Мы продолжаем читать, потому что продолжаем верить, что автор нас уважает. Мы сонастроены с автором — он там, на другом конце этого процесса, считает нас такими же умными, видавшими виды и пытливыми, как и он сам. Поскольку мы внимательно относимся к тому, где сейчас (куда он нас поместил), он знает, когда мы «ждем перемен», или «настроены скептически к этому новому повороту», или «устаем от этого эпизода». (Знает автор и то, где именно он привел нас в восторг и что в этом состоянии мы чуть более открыты к тому, что́ случится дальше.)

Представление об истории как о непрерывном общении двух умов возникает, естественно, из того, что один человек излагает что-то другому. Такая модель применима к русским рассказам, которые мы здесь с вами читаем, — и применима она к тому первому случаю, когда пещерные люди собрались у костра на свои первые литературные чтения, и если бы тот древний сказитель пренебрег таким вот представлением об истории как о непрерывном общении между исполнителем и публикой, он бы обнаружил — как и теперь, — что кое-кто из его публики задремал или улизнул из пещеры пораньше, в той самой скрюченной позе, какую принимают люди, сбегающие с литературных посиделок, будто скрюченность делает их незримыми для автора, — уж поверьте мне на слово, не делает.

Воодушевляет меня во всем этом то, что у нас всегда найдется с чем работать. Читатели есть, они существуют на самом деле. Им интересна жизнь, и, взявшись читать наши сочинения, они выдают нам кредит доверия.