ж очень редкая эта ее черта. (Другие женщины в городе любят иначе.) Не о женщинах этот рассказ — и не о «женщине», — а о человеке, человеке с определенной манерой любить, и рассказ ставит вопрос, плодотворна и исключительна ли такая манера любить или же своеобразна и достойна сожаления, редкое святое качество или недоразвитое и мерзкое.
Чехов размещает посреди комнаты некое явление этого мира и приглашает нас походить вокруг, разглядеть это явление со всех сторон. Мы видим Оленьку любящей, и под определенным углом это красиво: в таком варианте эго исчезает, и остается лишь нежная, самозабвенная забота о возлюбленном. Под другим углом мы видим ужасное применение одномерной разновидности любви, какая обкрадывает любовь на ее неповторимость: Оленька, дурында, кормится, как вампир, любым, кого назначит своим возлюбленным.
Мы видим такой способ любить как мощный, сосредоточенный, чистый, он отвечает на любые вопросы с неколебимой щедростью. Мы видим его и как слабый: истинная независимая самость Оленьки не проявляется совсем, Оленька сливается с образом любого мужчины, оказывающегося поблизости.
Это настраивает нас на определенный мысленный лад. Мы толком не понимаем, что думать об Оленьке. Или, думая о ней много разного, не понимаем, как ее оценивать.
Рассказ словно бы спрашивает: «Хороша эта черта в ней или плоха?»
Чехов отвечает: «Да».
В миг нашего пробуждения начинается история: «Вот я. У себя в постели. Труженик, хороший отец, приличный муж, парняга, старающийся изо всех сил. Ой-ёй, спина-то болит. Может, из-за этого дурацкого спортзала».
И вот так нашими мыслями создается мир.
Ну или, вернее, некий мир.
Это сотворение мира посредством мышления естественно, здраво, дарвинистично: мы занимаемся этим ради выживания. Вредно ли это? Ну да, поскольку мы мыслим так же, как слышим или видим: в узких пределах, способствующих выживанию. Не видим и не слышим всего, что можно было б увидеть и услышать, а лишь то, что видеть и слышать нам на руку. Мысли наши ограничены так же — и у них такие же узкие задачи: помочь мыслителю выжить.
У этого ограниченного восприятия есть неудачный побочный продукт: эго. Кто пытается выжить? «Я». Ум берет бескрайнюю единую целостность (Вселенную), выбирает один малюсенький фрагмент ее (меня) и начинает излагать с этой позиции. И вот так эта сущность (Джордж!) становится настоящим, и он (опа!) обнаруживается аккурат в центре Вселенной, и все происходит в его кинофильме, так сказать; этот кинофильм — и для него, и о нем. Так возникает нравственная оценка: что хорошо для Джорджа, то… хорошо. Что для него плохо, то плохо. (Медведь сам по себе ни хорош, ни плох, пока с голодным видом не направляется к Джорджу.)
В каждый миг нас от окрестных предметов и явлений, как мы о них думаем и каковы они в действительности, отделяет пролив заблуждения. И вот пожалуйста — мы уже путаем мир, который создали усилием мысли, и мир действительный. Зло и всякие расстройства (или, во всяком случае, несносное поведение) возникают пропорционально тому, насколько крепко человек верит, что его проекции безошибочны, и энергично действует в соответствии с ними.
Стоит кому-нибудь произнести «Чикаго», и у меня в уме возникает Чикаго. Но этот Чикаго неполон — я вижу лишь Мичиган-авеню и к югу мой отчий дом, каким он был в 1970-м. Но даже если б я стоял на крыше башни «Уиллис» и смотрел на город, используя этот прием, чтобы помочь себе с визуализацией, я бы все равно мало что сумел. Чикаго слишком огромен. Даже если бы меня наделили волшебной силой и я мог бы охватить Чикаго разом и во всей его полноте (запах каждого проулка, содержимое каждой коробки на каждом чердаке, эмоциональное состояние каждого жителя), в следующий же миг время сдвинется и того Чикаго не останется.
Беды в этом никакой, это даже прекрасно, однако трудности начинаются, когда кто-нибудь предлагает мне оценить Чикаго, чтоб можно было что-то предпринять. Кто-нибудь спрашивает: «Что нам делать с Чикаго?» — господи боже мой. Решение возникнет, и оно, скорее всего, окажется бестолковым — как раз из-за того, что я совершенно чудовищно недовообразил старый добрый Чикаго.
Вот так же мы воображаем себе и судим людей.
Если бы в действительности жила где-то Оленька и мы с ней были бы знакомы, и как-то раз кто-нибудь спросил бы меня: «Что нам делать с Оленькой?» — я б нашел ответ. Я бы смог предоставить суждение. Более того, я бы не смог этого избежать. (Даже если б не сказал вслух, внутренне оно бы у меня возникло.)
Вообще-то мы ее довольно энергично оценивали с самого начала. Когда Оленька любила Кукина в свойственной ей манере, мы оценили ее и сочли милой. Затем, когда она принялась любить Пустовалова (а следом Смирнина) точно так же, мы сочли ее странной, несколько механичной. Пока она была одна и страдала, нам было ее жалко, и мы начали понимать, что ее способ любить — не сознательный выбор, а особенность того, какая она есть. К тому времени как она взялась причинять свою любовь малышу Саше, у нас сложился более глубокий и двусмысленный взгляд на эту особенность; мы видели одновременно, что такая черта Оленьке присуща и ей нравится, однако Сашу она гнетет.
В начале рассказа Оленька нам нравится, потому что мы считаем ее хорошей; к середине мы от нее отстраняемся. В конце мы вновь любим ее, однако глубже: мы любим ее, несмотря на то что, под руководством Чехова, нам пришлось принять в расчет Оленьку как целое. Мы любим ее, несмотря на то что видим ее всю. Может, мы и не догадывались, что способны на такое — любить человека столь глубоко несовершенного, человека, возможно, вредящего (ребенку, не меньше!), однако теперь мы знаем, что способны, пусть и ненадолго.
И возможно, «любовь» не совсем то слово. Совсем не обязательно, что Оленьку мы одобряем, но мы ее знаем. Мы повидали ее во всех видах, можно сказать. Ее, подобно Марье Васильевне из рассказа «На подводе», искусственно сотворили нам в подруги. Мы улавливаем, что ее сильные стороны (она любит столь безоглядно!) накрепко увязаны с ее слабостями (она любит чересчур безоглядно!) и ничего из этого она по-настоящему не выбирает: она такова и всегда была такой.
К концу рассказа мы чувствуем, что склонность Оленьки превращаться в того, кого она любит, у нее врожденная, это постоянная черта ее характера, естественно проявившаяся в отношениях с несколькими предметами любви. Солнце ее любви озарило четыре разных пейзажа. Солнце ни хорошо ни плохо: оно просто есть. Оленькина эмоциональная черта похожа, скажем, на физическую черту чрезвычайно высокого роста. Хорошо или плохо быть чрезвычайно рослым? Если нужно дотянуться до верхней полки — хорошо. Если нужно быстро проскочить под низкую притолоку — плохо. Мы не выбираем рост, в нем нельзя раскаяться или решить быть пониже ростом, и все же в мире по-прежнему полно мест, где пройти можно, только сложившись в три погибели, и баскетбольных колец, и людей, спрашивающих, как там наверху погодка, и так далее.
К Оленьке я отношусь так же, как, думаю, Бог. Я знаю о ней столько всего. Ничто от меня не укрылось. В действительном мире это редкость — вот так полно с кем-то познакомиться. Я познакомился с Оленькой в стольких ее проявлениях: со счастливой молодой женой и одинокой пожилой дамой; с розовощекой любимой душечкой и заброшенной, ненужной мебелью, едва ли не местным посмешищем; с заботливой женой и властной ненастоящей матерью.
И вы подумайте: чем больше я знаю о ней, тем меньше я склонен сурово или поспешно судить. Во мне включилось некое сущностное милосердие. У Бога, в отличие от нас, объем сведений не ограничен. Возможно, поэтому Он предположительно способен так крепко любить нас.
Вдогонку № 3
Мы завершили наш предыдущий раздел «Вдогонку» мыслью, что рассказ — это откровенный и доверительный разговор между равными.
Что в разговоре может пойти не так?
Ох, много чего. (Тут можно немного помедлить и задуматься о случавшихся с нами неприятных беседах.)
Один из основных симптомов скверной беседы: кто-то из участников включил автопилот.
Вообразите себя на свидании. Не чувствуя уверенности, вы прихватили с собой карточки-шпаргалки. Ну такие вот: «19:00. Спросить о детстве»; «19:15. Похвалить наряд». Так можно, но с чего бы? Тревожно потому что. Мы очень хотим, чтобы свидание сложилось хорошо. Но всякий раз, когда опускаем взгляд на шпаргалки, визави чувствует, что мы выпадаем из разговора. И она права: мы ее в свой процесс не включаем.
Наше беспокойство породило в нас потребность в методе, тогда как обстоятельства требовали ежемгновенного отклика на происходящее (на действительную энергию беседы).
Эти карточки-шпаргалки равны плану. План — это мило. С планом можно не думать. Можно просто претворять план в жизнь. Но разговор устроен иначе — равно как и произведение искусства. Вылепить намерение и далее воплотить его — из такого хорошее искусство не получается. Художники это знают. Согласно Доналду Бартелми «писатель — тот, кто, приступая к задаче, не знает, что делать»[35]. Джералд Стерн[36] формулирует это так: «Если беретесь писать стихотворение о случке двух собак и пишете стихотворение о случке двух собак, вы написали стихотворение о случке двух собак». Можем добавить к этому мою кособокую версию того, что на самом деле сказал Эйнштейн и на что я уже ссылался: «Ни одна достойная задача не решается в той же плоскости, в какой возникла».
Если мы беремся за что-то, а затем (всего лишь) исполняем это, всем облом. (Это не произведение искусства, это лекция, свалка сведений.) Берясь читать рассказ, мы располагаем встроенным ожиданием, что он удивит нас тем, как далеко удастся ему уйти от своего скромного зачина, что он перерастет свое исходное самопонимание. (Подруга говорит нам: «Посмотри эту видеозапись реки». В ту минуту, когда река начинает выходить из берегов, мы понимаем, ради чего она предложила нам эту запись.)