Над столом в избе висела с верхним щитком лампа, ярко освещавшая под собой чайную посуду, бутылку с водкой, закуску и кирпичные стены, в красном углу увешанные иконами и по обе стороны их картинами. На первом месте сидел за столом в одном черном полушубке Василий Андреич, обсасывая свои замерзшие усы и оглядывая кругом народ и избу своими выпуклыми и ястребиными глазами. Кроме Василия Андреича, за столом сидел лысый, белобородый старик-хозяин в белой домотканой рубахе; рядом с ним в тонкой ситцевой рубахе, с здоровенной спиной и плечами — сын, приехавший из Москвы на праздник, и еще другой сын, широкоплечий, старший брат, хозяйничавший в доме, и худощавый рыжий мужик — сосед.
Мужики, выпив и закусив, только что собирались пить чай, и самовар уж гудел, стоя на полу у печки. На полатях и на печке виднелись ребята. На нарах сидела баба над люлькою. Старушка-хозяйка, с покрытым во всех направлениях мелкими морщинками, морщившими даже ее губы, лицом, ухаживала за Василием Андреичем.
В то время как Никита входил в избу, она, налив в толстого стекла стаканчик водки, подносила его гостю.
— Не обессудь, Василий Андреич, нельзя, проздравить надо, — говорила она. — Выкушай, касатик.
Вид и запах водки, особенно теперь, когда он перезяб и уморился, сильно смутили Никиту. Он нахмурился и, отряхнув шапку и кафтан от снега, стал против образов и, как бы не видя никого, три раза перекрестился и поклонился образам, потом, обернувшись к хозяину-старику, поклонился сперва ему, потом всем бывшим за столом, потом бабам, стоявшим около печки, и, проговоря: «С праздником», стал раздеваться, не глядя на стол.
— Ну и заиндевел же ты, дядя, — сказал старший брат, глядя на запушенное снегом лицо, глаза и бороду Никиты.
Никита снял кафтан, еще отряхнул его, повесил к печи и подошел к столу. Ему тоже предложили водки. Была минута мучительной борьбы: он чуть не взял стаканчик и не опрокинул в рот душистую светлую влагу, но он взглянул на Василия Андреича, вспомнил зарок, вспомнил пропитые сапоги, вспомнил бондаря, вспомнил малого, которому он обещал к весне купить лошадь, вздохнул и отказался.
— Не пью, благодарим покорно, — сказал он, нахмурившись, и присел ко второму окну на лавку.
— Что ж так? — сказал старший брат.
— Не пью, да и не пью, — сказал Никита, не поднимая глаз, косясь на свои жиденькие усы и бороду и оттаивая с них сосульки.
— Ему не годится, — сказал Василий Андреич, закусывая баранкой выпитый стаканчик.
— Ну так чайку, — сказала ласковая старушка. — Я чай, иззяб, сердечный. Что вы, бабы, с самоваром копаетесь?
— Готов, — отвечала молодайка и, обмахнув занавеской уходивший прикрытый самовар, с трудом донесла его, подняла и стукнула на стол.
Между тем Василий Андреич рассказывал, как они сбились, как два раза возвращались в ту же деревню, как плутали, как встретили пьяных. Хозяева дивились, объясняли, где и почему они сбились и кто были пьяные, которых они встретили, и учили, как надо ехать.
— Тут до Молчановки малый ребенок доедет, только потрафить на повороте с большака, — куст тут видать. А вы не доехали! — говорил сосед.
— А то ночевали бы. Бабы постелют, — уговаривала старушка.
— Утречком поехали бы, разлюбезное дело, — подтверждал старик.
— Нельзя, брат. Дела! — сказал Василий Андреич. — Час упустишь, годом не наверстаешь, — добавил он, вспоминая о роще и о купцах, которые могли перебить у него эту покупку. — Доедем ведь? — обратился он к Никите.
Никита долго не отвечал, все как будто озабоченный оттаиванием бороды и усов.
— Не сбиться бы опять, — сказал он мрачно.
Никита был мрачен потому, что ему страстно хотелось водки, и одно, что могло затушить это желание, был чай, а чая еще ему не предлагали.
— Да ведь только до поворота бы доехать, а там уж не собьемся: лесом до самого места, — сказал Василий Андреич.
— Дело ваше, Василий Андреич; ехать так ехать, — сказал Никита, принимая подаваемый ему стакан чая.
— Напьемся чайку, да и марш.
Никита ничего не сказал, но только покачал головой и, осторожно вылив чай на блюдечко, стал греть о пар свои, с всегда напухшими от работы пальцами, руки. Потом, откусив крошечный кусочек сахара, он поклонился хозяевам и проговорил:
— Будьте здоровы, — и потянул в себя согревающую жидкость.
— Кабы проводил кто до поворота, — сказал Василий Андреич.
— Что ж, это можно, — сказал старший сын. — Петруха запряжет, да и проводит до поворота.
— Так запрягай, брат. А уж я поблагодарю.
— И, чего ты, касатик! — сказала ласковая старушка. — Мы рады душой.
— Петруха, иди запряги кобылу, — сказал старший брат.
— Это можно, — сказал Петруха улыбаясь и тотчас же, сорвав с гвоздя шапку, побежал запрягать.
Пока закладывали лошадь, разговор перешел на то, на чем он остановился в то время, как Василий Андреич подъехал к окну. Старик жаловался соседу-старосте на третьего сына, не приславшего ему ничего к празднику, а жене приславшего французский платок.
— Отбивается народ молодой от рук, — говорил старик.
— Как отбивается-то, — сказал кум-сосед, — сладу нет. Больно умны стали. Вон Демочкин — так отцу руку сломал. Все от большого ума, видно.
Никита вслушивался, всматривался в лица и, очевидно, желал тоже принять участие в разговоре, но был весь поглощен чаем и только одобрительно кивал головой. Он выпивал стакан за стаканом, и ему становилось все теплее и теплее, и приятнее и приятнее. Разговор продолжался долго все об одном и том же — о вреде разделов, и разговор, очевидно, был не отвлеченный, а дело шло о разделе в этом доме, — разделе, которого требовал второй сын, тут же сидевший и угрюмо молчавший. Очевидно, это было больное место, и вопрос этот занимал всех домашних, но они из приличия при чужих не разбирали своего частного дела. Но наконец старик не выдержал и со слезами в голосе заговорил о том, что делиться он не даст, пока жив, что дом у него слава богу, а разделить — все по миру пойдут.
— Вот как Матвеевы, — сказал сосед. — Был дом настоящий, а разделили — ни у кого ничего нет.
— Так-то и ты хочешь, — обратился старик к сыну.
Сын ничего не отвечал, и наступило неловкое молчание. Молчание это перервал Петруха, уже заложивший лошадь и вернувшийся на несколько минут перед этим в избу и все время улыбавшийся.
— Так-то у Пульсона есть басня, — сказал он, — дал родитель сыновьям веник сломать. Сразу не сломали, а по прутику легко. Так и это, — сказал он, улыбаясь во весь рот. — Готово! — прибавил он.
— А готово, так поедем, — сказал Василий Андреич. — А насчет дележу ты, дедушка, не сдавайся. Ты наживал — ты и хозяин. Мировому подай. Он порядок укажет.
— Так фордыбачить, так фордыбачить, — плаксивым голосом говорил все свое старик, — что нет с ним ладов. Как осатанел ровно.
Никита между тем, допив пятый стакан чаю, все-таки не перевернул его, а положил боком, надеясь, что ему нальют еще шестой. Но воды в самоваре уже не было, и хозяйка не налила ему еще, да и Василий Андреич стал одеваться. Нечего было делать. Никита тоже встал, положил назад в сахарницу свой обкусанный со всех сторон кусочек сахару, отер полою мокрое от пота лицо и пошел надевать халат.
Одевшись, он тяжело вздохнул и, поблагодарив хозяев и простившись с ними, вышел из теплой, светлой горницы в темные, холодные, гудевшие от рвавшегося в них ветра и занесенные снегом через щели дрожавших дверей сени и оттуда на темный двор.
Петруха в шубе стоял с своей лошадью посередине двора и говорил, улыбаясь, стихи из Паульсона. Он говорил: «Буря с мглою небо скроить, вихри снежные крутять, аж как зверь она завоить, аж заплачить как дите».
Никита одобрительно покачивал головой и разбирал вожжи.
Старик, провожая Василия Андреича, вынес фонарь в сени и хотел посветить ему, но фонарь тотчас же задуло. И на дворе даже заметно было, что метель разыгралась еще сильней.
«Ну уж погодка, — подумал Василий Андреич, — пожалуй, и не доедешь; да нельзя, дела! Да и собрался уж, и лошадь хозяйская запряжена. Доедем, бог даст!»
Хозяин-старик тоже думал, что не следовало ехать; но он уже уговаривал остаться, его не послушали. Больше просить нечего. «Может, я от старости так робею, а они доедут, — думал он. — Да и по крайности спать ляжем вовремя. Без хлопот».
Петруха же и не думал об опасности: он так знал дорогу и всю местность, а кроме того, стишок о том, как «вихри снежные крутять», бодрил его тем, что совершенно выражал то, что происходило на дворе. Никите же вовсе не хотелось ехать, но он уже давно привык не иметь своей воли и служить другим. Так что никто не удержал отъезжающих.
Василий Андреич подошел к саням, с трудом разбирая в темноте, где они, влез в них и взял вожжи.
— Пошел передом! — крикнул он.
Петруха, стоя на коленках в розвальнях, пустил свою лошадь. Мухортый, уже давно ржавший, чуя впереди себя кобылу, рванулся за нею, и они выехали на улицу. Опять поехали слободой и той же дорогой, мимо того же двора с развешанным замерзшим бельем, которого теперь уже не видно было; мимо того же сарая, который уже был занесен почти до крыши и с которого сыпался бесконечный снег; мимо тех же мрачно шумящих, свистящих и гнущихся лозин и опять въехали в то снежное, сверху и снизу бушевавшее море. Ветер был так силен, что когда он был в бок и седоки парусили против него, то он накренивал набок санки и сбивал лошадь в сторону. Петруха ехал развалистой рысцой своей доброй кобылы впереди и бодро покрикивал. Мухортый рвался за нею.
Проехав так минут десять, Петруха обернулся и что-то прокричал. Ни Василий Андреич, ни Никита не слышали от ветра. Но догадались, что они приехали к повороту. Действительно, Петруха поворотил направо, и ветер, бывший в бок, опять стал навстречу, и справа сквозь снег завиднелось что-то черное. Это был кустик на повороте.