Купание в пруду под дождем — страница 41 из 78

В той же мере, как мы убедимся далее, когда Толстой описывает мысли и чувства своих героев, получается у него немногословно и точно, простыми объективными предложениями, которые благодаря своему синтаксису и скромности утверждений кажутся фактическими.

Факт втягивает нас внутрь. Это вроде бы один из искомых «законов прозы». «Автомобиль был помятым и красным» — и вот уж автомобиль проявляется перед внутренним взором. Еще ярче он возникнет, если как факт предложено действие: «Помятый красный автомобиль неспешно уехал с парковки». Заметьте, до чего мало мы сомневаемся в этом утверждении, — беспричинное, непроизвольное доверие, позволяющее нам забыть, что нет перед нами никакого автомобиля и никакой парковки.

Но утверждение, что этот рассказ почти целиком состоит из фактов, не означает, что Толстой минималист. У него дар составлять предложения так, чтобы, оставаясь в пределах фактичности, предъявлять изобилие сведений и создавать богатый, подробный, едва ли не переполненный мир.

Заметим разницу между «Служанка принесла самовар на стол» и толстовским вариантом: «…отвечала молодайка и, обмахнув занавеской уходивший прикрытый самовар, с трудом донесла его, подняла и стукнула на стол».

Вот это обмахивание занавеской, то, что женщина донесла самовар «с трудом», стук, с которым она поставила его на стол, то, что несла она его ниже уровня стола («подняла его» и затем «стукнула на стол») — все эти факты вплетены в основное действие «женщина несет самовар на стол». И пусть не вылепливают более конкретного человека (тяжелым самовар мог бы показаться кому угодно), они вылепливают более конкретное действие. Самовар получается тяжелее и горячее, чем если бы она просто «принесла самовар на стол», и я тем самым вижу ее подробнее, чем, по идее, должен: у нее красные щеки, подмышки у рубахи пропотели (а отходя от стола, она сдувает со лба налипшую прядь влажных от пота волос).

Возвращаясь к нашим бензоколонкам, вот одна из них у Толстого: сказать что-то такое, что представляется читателю правдивым. (Набоков называл это «фундаментальной точностью восприятия» Толстого).

Мы знаем, как все бывает и как не бывает. Знаем, как все устроено чаще всего — и как не устроено. Знаем, как все обычно складывается и как не складывается никогда. И нам нравится, когда история согласуется с нашими представлениями о том, как устроен мир. Это нас воодушевляет, и восторг-от-правды побуждает нас читать дальше. В целиком и полностью сочиненной истории это обычно главное, из-за чего мы продолжаем читать. Поскольку все тут выдумано, мы читаем с постоянным легким скептицизмом. Каждая фраза — маленький референдум о правде. «Правда или нет?» — спрашиваем мы то и дело. Если ответ: «Да, вроде правда», — мы выскакиваем с этой заправки и читаем дальше.

«Большинство русских писателей страшно занимали ее <Истины> точный адрес и опознавательные знаки, — писал Набоков. — Толстой шел к истине напролом, склонив голову и сжав кулаки»[39]. Толстой искал правды двумя способами: как автор художественной прозы и как проповедник нравственности. В первом он был мощнее, однако его неотрывно тянуло ко второму. И выходит, что из-за этой борьбы между (по выражению Набокова) «художником, который упивался красотой черной земли, белого тела, голубого снега, зеленых полей, пурпурных облаков, и моралистом, утверждавшим, что художественный вымысел греховен, а искусство безнравственно», Толстой видится нам нравственно-этическим исполином. Словно к художественной прозе он обращается, лишь когда никак без этого не обойтись, тем самым придавая настоящего веса этой греховной слабости, и применяет ее, чтобы ставить важнейшие вопросы и отвечать на них с непревзойденной, иногда мучительной честностью.

Впрочем, согласно дневникам его супруги Софьи Андреевны в домашней среде Толстой нравственно-этическим исполином, в общем, не был. «Давно гнетущая меня отчужденность мужа, бросившего на мои плечи все, все без исключения: детей, хозяйство, отношения к народу и делам, дом, книги, и за все презирающего меня с эгоистическим и критическим равнодушием… Он гуляет, ездит верхом, немного пишет, живет где и как хочет и ровно ничего для семьи не делает…[40] А в биографии будут писать, что он за дворника воду возил, и никто никогда не узнает, что он за жену, чтоб хоть когда-нибудь ей дать отдых, ребенку своему воды подал напиться и 5-ти минут в 32 года не посидел с больным, чтоб дать мне вздохнуть, выспаться, погулять или просто опомниться от трудов»[41].

Биограф Толстого Анри Труайя говорит, что Софья Андреевна «защищала себя не перед близкими и современниками, перед следующими поколениями»[42].

Что ж, принимаем к сведению, Софья Андреевна: с человеком этим и впрямь, похоже, морока.

И вместе с тем его работы исполнены сострадания. Этим Толстой и знаменит. Он излучает беспокойство за слабых и беспомощных, видит все стороны любого вопроса, насыщает собою персонажа за персонажем (людей из низов, людей из верхов, лошадей, собак — всех на свете), и художественно вымышленный мир ощущается едва ли не столь же подробным и разнообразным, как настоящий. Вряд ли удастся прочесть у Толстого даже несколько строк и не почувствовать, как освежается интерес к жизни.

Как же нам к этому относиться?

Ну, писатель, разумеется, — не сама личность. Писатель — версия этой личности, создающая модель мира, который отстаивает те или иные добродетели — добродетели, согласно которым личность автора, вероятно, не смогла бы жить.

«Романист не только не выступает ничьим глашатаем… — писал Милан Кундера, …но я бы даже позволил себе сказать, что он не глашатай своим же идеям. У Толстого в первом варианте „Анны Карениной“ Анна представала женщиной очень неприятной, и ее трагический конец был в полной мере оправдан и заслужен. Окончательная редакция романа оказалась совсем другой, но не думаю, что в процессе написания Толстой поменял свои моральные принципы; я скорее готов предположить, что он, когда писал, слушал некий голос, выражавший иные, чем у него, моральные убеждения. Он слушал то, что я бы назвал мудростью романа. Все истинные романисты слушают эту надличностную мудрость, вот почему великие романы всегда немного умнее собственных авторов. Романистам, которые умнее своих произведений, следовало бы поменять профессию».[43]

Как предполагает Кундера, писатель открывается этой «надличностной мудрости» техническими средствами. В этом состоит «ремесло»: это способ открыться надличностной мудрости в нас.


Держа в уме это понятие о ремесле, взглянем туда, где Толстой представляется чертовски нешуточным нравственно-этическим исполином: на пятиходовку, которая разыгрывается со стр. 2 этого рассказа.

В абзаце, начинающемся со слов «Жена Никиты, Марфа…», всеведущий рассказчик излагает нам объективную правду: Василий Андреич обыкновенно обманывает Никиту и его жену.

В следующем абзаце («Мы разве с тобой уговоры какие делали?») Толстой позволяет Василию Андреичу в прямой речи, обращенной к Никите, прокомментировать их отношения: «Мы — по чести. Ты мне служишь, и я тебя не оставляю». (Мы знаем, что это неправда, потому что всеведущий автор нам только что об этом сообщил.)

Далее нас впускают в мысли к Василию Андреичу, что позволяет увидеть, как он обращается с только что произнесенной им ложью: он «был искренно уверен, что благодетельствует Никиту». Из-за этого возникает Василий Андреич не злодейской разновидности. В смысле, не вот такой: «Василий Андреич запросто врал, потому что Никита — крестьянин, а дуракам-холопам Василий Андреич врал без зазрения совести». Василий Андреич, сознательно врущий Никите, — не тот же самый, кто не вполне осознает, что врет. Ему б хотелось на двух лошадях ехать: и обманывать, и видеть себя благодетелем. Он лицемер, иначе говоря, и, как все лицемеры, не догадывается об этом.

Далее Толстой дает Никите возможность впрямую ответить Василию Андреичу на его утверждение о честном уговоре: «…кажется, служу, стараюсь, как отцу родному», — заявляет Никита. (Мы в этом сомневаемся. У Никиты тут свой небольшой шкурный интерес.)

Наконец, нам показывают мысли Никиты (пространство большей честности), где подтверждается: он «очень хорошо понимал», что ему морочат голову. Однако отдает себе отчет, что предъявлять свое ви́дение обстоятельств без толку и «надо жить, пока нет другого места, и брать, что дают».

Итого пять сдвижек точки зрения в трех абзацах: (1) объективная правда (посредством всеведущего рассказчика), (2) внешнее поведение Василия Андреича (через его словесное обращение к Никите), (3) внутренняя позиция Василия Андреича (через его мысли), (4) Никитино внешнее поведение (через его ответ Василию Андреичу), (5) внутренняя позиция Никиты (через его мысли).

Усвоение стольких сдвигов восприятия обычно требует от читателя некого дополнительного усилия — своего рода налог на читательское внимание. Но тут мы едва замечаем, зачарованные толстовской «фундаментальной точностью восприятия». Когда попадаем в ум персонажа, обнаруженное там кажется нам и знакомым, и правдивым. У нас самих случались подобные мысли, и потому мы их принимаем, а результат — ви́дение ситуации, которое кажется голографическим и боговым.


Еще один пример этого подхода — в конце стр. 24, где Василий Андреич и Никита собираются во второй (и последний, роковой) раз выехать из Гришкина:

На словах «Ну уж погодка» мы оказываемся в уме Василия Андреича.

В следующих двух абзацах: в уме «хозяина-старика».

В последнем абзаце этой главы: сперва мы в мыслях у Петрушки. Затем переключаемся на Никитины. И, наконец, в последних двух строках, подобно логическому завершению (ч. т. д.!) и смертному приговору, Толстой / всеведущий рассказчик подводит черту: «Так что никто не удержал отъезжающих».