Купание в пруду под дождем — страница 45 из 78

Что же такого страшного в этом чернобыльнике?


Летел я как-то раз самолетом, у которого отказал двигатель (чайки!), и минут пятнадцать все, кто был на борту, считали, что мы упадем. Раздался грохот, будто в бок самолету угодил микроавтобус, из сопел впереди повалил черный дым, летевшая с нами женская команда по софтболу завизжала, и я увидел, как навстречу нам неимоверно быстро ринулась сетка освещенных улиц (Чикаго), а капитан перепуганным голосом крикнул по громкой связи лишь: «Оставайтесь на своих местах пристегнутыми!» (не успокоил). Я глядел на спинку впередистоящего кресла и думал: «Мне сейчас предстоит покинуть тело, и произойдет это из-за вот этой штуки». Спинка сиденья не была ни за меня, ни против. Ей до меня вообще не было дела. Она просто станет тем, что меня прикончит. («Привет, я Смерть, я прихожу за всеми?») И я понял, что Смерть в мире безотлучно, однако до этого мига я ее попросту не замечал. И вскоре она придет за мной. В голове у меня не осталось ничего, кроме лихорадочного бормотания («Нет, нет, нет») и глубокого желания перемотать время назад и ни за что не оказываться в этом самолете. (Я отчаянно желал вернуться в свое Гришкино, то есть в аэропорт «О’Хэйр».)

Но этого не происходило. Мы были в нескольких милях над землей, и никакого спуска, кроме очевидного, не предполагалось. Тот уютный, довольный, уверенный человек, каким я был до этого мига (человек, привыкший делать что хочет) — до чего драгоценным, глупым, милым, ленивым и бестолково доверяющим доброте Вселенной казался он теперь. Я всегда воображал, что в подобных обстоятельствах буду тем, кто возьмет себя в кулак и безмолвно поблагодарит мироздание за все эти счастливые годы, после чего спокойно встанет и запоет «Кумбайю»[46], чтобы остальные подхватили, — ну или как-то. Но нет. Ум у меня застрял на этом «нет-нет-нет», я не думал ни о жене, ни о дочках, ни о сочинительстве своем (ха!) и понял: когда люди говорят, что с перепугу чуть не описались, это ничуть не преувеличение. Паника во мне заглушала всё, в том числе, как я это ощущал, с минуты на минуту, если ситуация хоть немного ухудшится, я способен утратить власть над собственным телом.

До сих пор помню это кошмарное чувство загнанности.

Но смутно — и жить я с этим воспоминанием могу.


Смерть приближается к Василию Андреичу, и нет в этом ничего личного. Просто таково дело Смерти. Однако сейчас Василий Андреич в своей зачарованной жизни оказывается у нее на пути. И пусть он знает и принимает, что на этой земле все рано или поздно завершается, ему трудно принять, что в это «все» включен и он сам. В повести «Смерть Ивана Ильича» о смертельно больном главном герое Толстой пишет: «Тот пример силлогизма <…>: Кай — человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. <…> …он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мама, с папа <…>. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня?»[47]

Чернобыльник — великолепный и безумный «символ», соединяющий в себе сразу много чего. Это знак тщеты (Василий Андреич желал бы, чтоб чернобыльник оказался деревней, но нет; желал бы не петлять вокруг чернобыльника, но петляет). Это физическое напоминание о леденящем кровь эгалитаризме смерти и о невозможности ее избежать (куда б ни шел Василий Андреич, вот она, не зловредная, просто безразличная). Он отождествляется с этой травой, видит себя и чернобыльник в похожей передряге (как и он, трава «мучима немилосердным ветром»; как эта трава, он «один» и ожидает «неминуемой, скорой и бессмысленной смерти»).

Но, конечно, это и настоящий чернобыльник: он качается в лунном свете, одинокое темное пятно в мире белизны, и взоры на него устремлены… мои. Всякий раз, читая эту часть рассказа, я ощущаю холодную панику человека в тупике (мне буквально некуда податься, чтобы не замерзнуть до смерти) и вижу черно-синие русские небеса над головой, слышу, как хрустят по снегу мои родные жалкие сапоги, сапоги, в каких совсем скоро не останется ничего (о ужас!), кроме моих замерзших мертвых ног.

Благодаря чернобыльнику происходит еще кое-что: Василий Андреич начинает молиться.

Но «лик, риза, свечи, священник, молебны — все это было очень важно и нужно там, в церкви, но что здесь они ничего не могли сделать ему, что между этими свечами и молебнами и его бедственным теперешним положением нет и не может быть никакой связи». Вся его вера до сих пор была для проформы, основывалась на договоре: «Что положено, я проделаю, а Ты, Бог, навеки избавь меня от погибели». Теперь же Василий Андреич понимает, что не избавят его, утешение верой требует куда большей приверженности духовному, чем он готов выказывать, утешение это в любом случае касается мира иного, а он (как и я тогда в самолете) отчаянно желает остаться в этом и чтоб позволили ему вернуться к себе тому же — уютному, довольному, уверенному, правому, каким он всегда был, — и заниматься дальше именно тем, чем ему охота.

Молиться чернобыльник не помогает и далее воздействует по-другому: рождает в Василии Андреиче панику.

Переполошившись, ринувшись за конем, Василий Андреич устремляется вперед, даже бежит и вскоре оказывается… у своих же саней (описан еще один бесполезный круг). Ужаса не осталось, «и если он боялся чего, то только того ужасного состояния страха». Чернобыльник освободил от страха гибели и заменил его страхом худшим: а ну как поддастся боящийся своему страху! Внезапно боится теперь Василий Андреич не смерти, а бессмысленности — той бессмысленности, какая открылась ему у чернобыльника.

Как же собирается он оградить себя от бессмысленности? Ну, это просто; это он умеет. «Надо было делать что-нибудь, чем-нибудь заняться». Такое привычно. Когда тревожно (за свой авторитет, допустим, или за положение среди себе подобных), он всегда «делал что-нибудь». Он «делал что-нибудь» всего несколько часов назад: уехал от семьи, чтобы прирастить себе имущество и утолить беспокойство, что его могут опередить. То же самое и всего несколько минут назад: переполошившись, бросил Никиту.

Как обычно, он сперва озабочивается своими нуждами: распахивает шубу, вытрясает снег из сапог и рукавиц. Затем, так же, «как он подтягивался, когда выходил из лавки покупать с возов привозимый мужиками хлеб, затянулся кушаком и приготовился к деятельности». Уделяет внимание коню: выпрастывает ему ногу, привязывает заново.

Все эти действия, по сути, ради себя самого: они увеличивают вероятность выживания самого Василия Андреича.

Тут подает голос Никита: он умирает. Выдает кое-какие последние указания насчет своего заработка и просит прощения «Христа ради» «плачущим голосом», поводя рукой перед лицом, «точно обмахивая мух».

Василий Андреич «с полминуты постоял молча и неподвижно».

И тут мы оказываемся в той точке, к которой рассказ устремлялся: сейчас Василий Андреич преобразится.


Толстой поставил себя в непростое положение. Он создал убедительного гаденыша и, как нам это известно по всамделишной жизни, гаденыши нередко остаются гаденышами. Мы боимся халтурного преображения. Если Толстой предложит неубедительный вариант перемены (Василий Андреич поступит так, как Василий Андреич, с каким мы теперь знакомы, ни за что не стал бы поступать), рассказ окажется пропагандой и развалится. Толстому предстоит провернуть преображение, в какое мы уверуем, — подобное тому, какое мог бы пережить гаденыш из нашей с вами действительности.

Как, по мнению Толстого, можно обустроить такое преображение?

Перво-наперво отметим, что после полуминутного молчания Василий Андреич не ударяется ни во внешний, ни во внутренний монолог, в котором описывает перемену в своем отношении к связи «хозяин — крестьянин» или свое радикально новое понимание христианской добродетели применительно к тому, как обращаться с обездоленными. Он не объявляет (ни нам, ни Никите) о своих «осознаниях». Нет, порядок действий не таков: преображение охватывает Василия Андреича, он это осознает, докладывает нам и берется за дело. Василий Андреич просто берется за дело (или, вернее, вновь берется за дело). И действует вполне знакомо для нас — так, как ему привычно, «с той же решительностью, с которой он ударял по рукам при выгодной покупке». Поступает так же, как и прежде всю свою жизнь: бойко хлопочет, чтобы отмахнуться от тревоги.

Сгребает с Никиты снег, распоясывается, укладывает Никиту навзничь, ложится поверх, обустраивает полы шубы так, чтобы укрыть Никиту.

Они лежат безмолвно «довольно долго».

Основное действие рассказа окончено. Василий Андреич переменился. Мы судим об этом исходя из его поступка. Своего рода писательское чудо. Не выкладывая логику этого преображения, Толстой заставил Василия Андреича совершить то, что, как убеждал нас рассказ, Василий Андреич совершить вовсе не способен.

Василий Андреич удивлен этому так же, как и мы, и мы становимся свидетелями его отклика на эту перемену — читаем прекрасную и таинственную реплику, что звучит вслед за Никитиным вздохом: «А вот то-то, а ты говоришь — помираешь. Лежи, грейся, мы вот так…» Затем «слезы ему выступили на глаза и нижняя челюсть быстро запрыгала».

«Мы вот так», — повторяет он самому себе, чувствуя «какое-то особенное торжественное умиление».

Что это означает — «мы вот так»? «Мы» — русские? Русские хозяева? Люди? В этом красота: ему в голову не приходит, что таким он не был никогда, совсем-совсем, вплоть до этого мига. Такое с ним впервые.

Но впервые ли? Пожертвовать своим удобством, или благополучием, или жизнью ради кого-то (ради крестьянина, между прочим) ему действительно доводится впервые, однако пользу миру он, как ему кажется, приносил и прежде.

Он считает, что занят этим всю жизнь.


Тем временем наш самолет продолжал терять высоту. Бортпроводники и капитан пугающе умолкли. Знакомая ночная сетка Чикаго-ленда продолжала лететь навстречу. Затем пассажир рядом со мной, подросток лет четырнадцати, произнес испуганным тонким голоском: