— Сэр, разве так должно быть? — И сердце у меня не на месте из-за него. (Вот тоже фраза: «Сердце не на месте из-за кого-то». Кажется чем-то чрезвычайным, а с сердцами-то нашими все время так: не на месте они то и дело — за других.)
— Да, так и должно, — соврал я.
Успокоить его удалось без всяких усилий — у меня большой родительский и преподавательский стаж. И, успокаивая его, я почувствовал, что прихожу в себя. Это трудно объяснить. Как поется в одном старом католическом гимне: «Нам умалиться, Христу — взрасти»[48]. Я говорил с тем подростком таким же голосом, каким стараюсь уговорить, или умаслить, или угомонить кого-то, поскольку такова моя привычка. Отвечая таким тоном с (привычным) намерением успокоить / утешить и наблюдая за его откликом (ему вроде полегчало, пусть скептицизм и остался), я ощутил, как что-то изменилось и у меня в теле. Моя энергия устремилась к этому ребенку, а не невротически внутрь меня самого. Я вновь стал самим собой и потому знал, как действовать.
Я все еще боялся, однако, погибни я в этом состоянии, такая смерть лучше, чем погибать в том прежнем внутреннем переполохе.
Мне кажется, что-то подобное случилось и с Василием Андреичем. Своим поступком он возвращает себе себя. И тем самым понимает, как поступить. Его естественная энергия, столь привычная к тому, чтобы пестовать только самого Василия Андреича, оказывается перенаправлена. Изъян превращается в сверхсилу. (Бык, собравшийся пронестись сквозь посудную лавку, перенаправлен на дом под снос.)
И вот, наблюдая за самим собой в действии, видя щедрого, самоотверженного человека, Василий Андреич растроган и переживает «какую-то особенную, не испытанную еще никогда радость», радость, которую я связываю с тем, что он наконец отряхнул с себя то существо, какое всегда стесняло его. Василий Андреич распознаёт эту новую версию себя самого, чувствует «особенное торжественное умиление» и плачет.
Вот оно, «преображение».
Этот процесс в Василии Андреиче напоминает мне другое литературное преображение — Скруджево. Скруджем руководят призраки, они ведут его назад во времени по его жизни. Ему показывают его самого — одиноким мальчонкой, брошенным на рождественских каникулах; молодым влюбленным; тем, кого наниматель одаряет добротой. Призраки ни во что не превращают Скруджа — они напоминают ему, что он когда-то был другим. Когда-то он был тем, кто чувствует не так, как ныне, и те давние люди все еще живы в нем. Призраки, можно сказать, вновь подключают тех прежних людей к жизни.
Василий Андреич вспоминает, как в прошлом был другим, — был тем, кто, столкнувшись с трудностью, справляется с ней своим трудом. Неутомимый работник — лучшее в Василии Андреиче, и этот работник возвращается к делу. Но Василия Андреича просветило у того чернобыльника. Теперь, когда Никита заявляет, что собрался помирать, Василий Андреич способен его услышать и подготовлен к ответу: «Да, я знаю, я тоже» — Василий Андреич, чернобыльник и Никита в равной мере бессильны и обречены на гибель. Таким образом границы Государства Василия Андреича расширяются так, чтобы включить в себя и Никиту. Василий Андреич по-прежнему действует в своих интересах, однако Никита теперь стал колонией Василия Андреича, и действия в пользу Никиты видятся ему естественными — как будто это действия в пользу самого Василия Андреича, — а потому Никита получает все блага этой (замечательной) энергии.
Это чудесно, что преображенный Василий Андреич остается… в общем и целом Василием Андреичем. Подумывает, не укрыть ли коня, однако не готов потревожить «радостное состояние», в каком теперь оказался. Он по-прежнему какой есть, по-прежнему доволен собою, все еще радуется себе самому, все так же эгоистичен и горд. (Вон как здорово он спасает людей!) Толстой сообщает нам, что, сказав: «Небось не вывернется», Василий Андреич «говорил, <…> что он отогреет мужика, с тем же хвастовством, с которым он говорил про свои покупки и продажи».
Но что-то изменилось. Пока укрывает собой Никиту, мы видим, как он перебирает тот же список, что и в части VI, однако там этот список Василия Андреича радовал, а теперь нет. Теперь предметы в том списке он отбрасывает или меняет, один за другим. Все еще склонен к мысленному торжеству (однако триумф его теперь состоит в том, что он спасает Никиту). Более не бесчестен — как раз наоборот («Я сам про себя знаю, что знаю»). В части VI он доходит до разговора с Никитой; теперь же радуется тому, что неотделим от Никиты («он — Никита, а Никита — он»), и рассуждает, что, пока Никита жив, он, Василий Андреич, тоже жив, поскольку они теперь одно. Вспоминает, каким человеком был, как хлопотал из-за денег. Тот Василий Андреич «не знал, в чем дело», однако вот это новое существо знает, каким он стал.
Хорошим человеком был бы Василий Андреич, если б нашелся кто-нибудь такой, кто ежедневно замораживал бы нашего героя до смерти.
Толстой предлагает нечто радикальное: нравственное преображение, когда оно происходит, случается не через полное переиначивание грешника или замену его привычной энергии на некую чистую новую, а перенаправлением (той же самой) энергии.
Сколько же облегчения в этой модели перемены. Что еще есть у нас помимо того, кем мы родились и жили до сих пор, помимо того в нас, что нас выручало (и порабощало)? Допустим, вы беспокоитесь так, как мало кто на белом свете. Если это беспокойство направлено на чрезмерную личную гигиену, вы невротик. Если же направить его на беды глобального потепления, вы пылкий активист-визионер.
Чтобы творить добро, ни к чему становиться совершенно другим человеком; достаточно просто подправить себе воззрения — и природный поток двинется в нужную сторону. Незачем отказываться от своих сил или раскаиваться в том, какие мы или чем нам нравится заниматься — или что мы умеем делать хорошо. Это наши кони; нужно лишь впрячь их в нужные, кхм, сани.
Что делало Василия Андреича таким мелким? (Что делает мелкими нас с вами?) Мелким он, как в итоге оказалось, не был. Он был беспредельным. У него был доступ к той же великой любви, какой есть у любых дорогих нашим сердцам духовных героев. Отчего же проводил он жизнь в тесной стране самовлюбленности? Что его оттуда выдернуло наконец? Правда. Василий Андреич понял, что его представления о себе — неправда. Все эти годы он был лишь частью себя. Он эту часть сотворил, продолжал ее подкреплять и оборонять — своими мыслями, гордыней, желанием выигрыша, — и это постоянно отделяло Василия Андреича от всего остального. И вот теперь та сущность угасла, а та, что осталась, увидела сбой и соединилась (воссоединилась) с великим окружающим не-Василием-Андреичем.
Если б можно было обратить этот процесс вспять (вернуть Василия Андреича к жизни, отогреть то тело, расплавить снег, сделать так, чтобы он забыл все, что узнал той ночью), мы бы увидели, как ум постепенно восстанавливает последовательность лжи: «Ты отделен», «Ты — пуп земли», «Ты прав», «Вперед, докажи, что ты превыше всех, что ты лучший».
И так он бы вновь целиком обернулся самим собой.
Вдогонку № 4
Не хотелось мне портить наше ликование по поводу «Хозяина и работника» в основном очерке о рассказе и придираться к тому, что меня в этом рассказе неизменно задевает.
Но теперь позвольте придраться.
В части VI мы наблюдаем, как Василий Андреич справляется с фактом своей возможной грядущей гибели. В части VII приходит черед Никиты.
Брошенный Василием Андреичем, Никита ненадолго напуган, однако молится и тут же утешается тем, что «останется в власти этого же хозяина, а что хозяин этот не обидит». Теряя сознание, он чувствует, что равно готов и ко сну, и к смерти.
К возможной своей гибели Никита относится легко, поскольку «чувствовал себя всегда в этой жизни в зависимости от главного хозяина, того, который послал его в эту жизнь». Что же до грехов его… ну, таким Господь его сделал. О Василии Андреиче Никита думает великодушно: «Тоже, я чай, сердечный, сам не рад, что поехал». А также: «От такого житья помирать не хочется».
Эта часть видится мне… слабее прочих. Менее интересной, менее прописанной. Никита кажется чересчур хорошим, таких не бывает. Эмоцию, какую пережил бы человек, подобный Никите, ожидая смерть, Толстой словно бы подавляет своим желанием вылепить нечто вроде идеального мужика-крестьянина. Никита не боится смерти, потому что вот такой он простой, самоотверженный и настоящий; его страхи утолены одной лишь мыслью о Боге. Это противопоставляет его Василию Андреичу, невротичному, сложному маловеру и устрашенному помещику.
Но, естественно, существовали мужики не простаки, мужики-неврастеники и, простые или нет, страшившиеся смерти, мужики, не верившие в Бога, потому что крестьяне, в конце концов, люди, а не «крестьяне». Иными словами, в Толстом, мне кажется, имелось кое-что и от того, в чем он уличает Василия Андреича: неспособность относиться к Никите как к полноценному человеку.
Перемотаем к последней части рассказа — десятой.
Отогретый Василием Андреичем, Никита выживает. Наутро его откопают, он удивлен, «что на том свете так же кричат мужики». Осознав, что все еще жив, Никита не счастлив, а «огорчен», особенно когда оказывается, что обморожены обе ноги.
В последнем абзаце мы перескакиваем на двадцать лет вперед. И, возможно, задумываемся: чем Никита занимался все эти двадцать лет, которые купил ему своей жертвой Василий Андреич?
Оказывается, не бог весть чем. Ну или все тем же.
Как та ночь изменила его? Да вроде никак.
Прямо перед смертью Никита просит у жены прощения и прощает ее за связь с бондарем, из чего следует, что раньше он этого не сделал, — двадцать лет назад, приковыляв домой из больницы с перебинтованными ступнями, преисполненный сострадания от поступка Василия Андреича, Никита не поступил правильно. Поскольку обратное нам не сказано, мы делаем вывод, что Никита продолжил жить как прежде — был добр с животными, время от времени нападал на женины одежки с топором и так далее.