Но как-то не склеивается.
Будь я Иваном Яковлевичем, я бы сказал что-то такое: «Милая, погоди, подумай сама. С чего бы мне отрезать клиенту нос? Но пусть бы я даже отрезал его, как принес бы домой? А если б и принес, зачем мне класть его в тесто, которое, если прикинуть, вчера вечером, когда я пришел, еще и готово не было. И вдобавок, как тебе удалось не заметить этот нос, когда ты нынче утром месила тесто?»
Ничего подобного Иван Яковлевич не произносит, и в том, сколь далеко отстоит его отклик от того, каким был бы наш, начинает вырисовываться гоголевский мир. Иван Яковлевич тут же принимает женину (скособоченную) логику: если случилось нечто ужасное, вытворил это не кто иной, как он сам. Затем Иван Яковлевич соображает, что нос этот принадлежит одному его клиенту — Ковалеву. (Смог бы сам я признать, чей он, отдельно лежащий нос, если его хозяина я вижу дважды в неделю? Нос парня, который сидит в приемной моего спортзала, скажем? Не уверен. Наверное, зависит от носа.)
Итак, сижу я с Иваном Яковлевичем и Прасковьей Осиповной на грубом деревянном табурете, который вытащил из-под шаткого русского стола XIX века, перед нами этот нос-в-буханке, рассказу меньше страницы, а я уже потерялся. Персонажи рассказа воспринимают происходящее не так, как я, приходят к выводам, с которыми я не в силах согласиться, неспособны ответить на вопросы, которые я склонен был бы задать, — например: разве Ковалев не заметил бы, что ему отрезали нос? Разве не возникли б у него некоторые чувства на этот счет? Что́ Ковалев все эти часы делал без носа? Если Иван Яковлевич не отреза́л нос Ковалеву и не притаскивал его домой — похоже, так все и было, — как нос оказался у него дома?
Что им делать? А вы бы что предприняли? Я бы перевел дух и прикинул, как этот диковатый казус мог случиться. («Прасковья Осиповна, был ли я пьян, когда явился вчера домой? За что взялся первым делом? Идемте глянем, не в крови ли моя бритва».) Убедившись, что я невиновен, я бы отыскал Ковалева, вернул ему нос, объяснил, что в его исчезновении я никак не замешан.
Однако порыв Ивана Яковлевича — положить нос, «завернувши в тряпку, в уголок; пусть там маленечко полежит». «А после его вынесу», — обещает он. Но Прасковья Осиповна желает, чтоб нос вынесли немедля. То есть препираются они не о том, совершать ли иррациональный сомнительный поступок (избавляться от носа), а о сроках исполнения.
Прасковья Осиповна считает, что Иван Яковлевич виноват, и он с нею соглашается. Но в чем он провинился? Он боится, «что полицейские отыщут у него нос и обвинят его». В чем? Мы знаем, как должен бы знать и сам Иван Яковлевич, что ничего дурного он не сделал. Да и в любом случае с чего полиции «отыскивать» нос в этом доме? И поэтому нам кажется, что беспокоятся эти двое не о том: не о человеке, оставшемся без носа, а о том, что их в этом обвинят.
Затем Иван Яковлевич поступает примерно так же, как, наверное, поступил бы и я, если б стремился избавиться от улики. Он заворачивает нос в тряпицу, собирается «его куда-нибудь подсунуть <…> или так как-нибудь нечаянно выронить, да и повернуть в переулок». Но все натыкается и натыкается на прохожих, и никак не удается улучить подходящий миг. Есть во всем этом нечто… странное. Воображаю себя в Нью-Йорке с завернутым в тряпицу носом того парня из спортзала — сколько б ни встретил я знакомых, найти способ избавиться от носа я все равно найду: можно по старинке уронить и пнуть, скажем, или найти мусорный бак возле «Старбакс», или как-то еще. Он же все-таки в тряпку завернут и выглядит как мусор. Слишком уж строгие условия необходимы Ивану Яковлевичу, чтобы избавиться от носа; у Ивана Яковлевича некоторая паранойя.
Наконец ему удается выронить нос, однако будочник тут же замечает это и приказывает подобрать уроненное. (То есть паранойя Ивана Яковлевича оправданна: этот мир действительно бдит.)
Затем он приходит на Исакиевский мост и бросает нос в реку. Тут на него обращает внимание квартальный надзиратель — не потому, что Иван Яковлевич бросил нос в Неву, а просто из-за того, что, как оказывается в рассказе у Гоголя, цирюльник стоит на мосту.
Эта сцена, как и весь рассказ, проникнута тем, что можно было б назвать Множественным Многослойным Синдромом Странности. Исходная странность: в буханке обнаруживается нос. Странность второго уровня: на присутствие в хлебе носа чета наших героев откликается иррационально. Странность третьего уровня: поскольку откликаются иррационально, они составляют странный план (избавиться от носа). Странность четвертого уровня: Иван Яковлевич приводит план в исполнение никудышно; справиться с задачей ему не удается, потому что он слишком напряжен, а также из-за того, что окружающий мир, как выясняется, искривлен и потому несколько злонамерен по отношению к Ивану Яковлевичу: не истощается поток знакомцев, улицы кишат стражами порядка — ну или их, по крайней мере, двое на две страницы текста.
Есть и еще один уровень странности — связанный с тем, как нам эту историю излагают.
Пока на стр. 3 Иван Яковлевич стоит на мосту, мы останавливаемся ради некоторого авторского отступления. Автор, по собственному признанию, «до сих пор не сказал ничего об Иване Яковлевиче, человеке почтенном во многих отношениях». Но отступление это не очень-то убеждает нас в почтенности Ивана Яковлевича. Нам сообщают, что он пьяница, скверно одет и у него воняет от рук. Вдобавок он «большой циник» — в подтверждение нам предлагают такой факт: когда Ковалев заявляет, что у Ивана Яковлевича воняет от рук, Иван Яковлевич парирует резонным вопросом («Отчего ж бы им вонять?»). В отместку Иван Яковлевич намыливает Ковалеву «и на щеке, и под носом, и за ухом, и под бородою», то есть примерно везде, где цирюльнику и полагается намыливать.
Итак, отступление нам преподносят на полном серьезе и с кажущейся внушительностью, но, как и сам Иван Яковлевич, оно, похоже, неспособно справиться с поставленной задачей: как о человеке мы об Иване Яковлевиче почти ничего не узнали, а то, что узнали, подрывает веру в утверждение автора о почтенности нашего героя. Словно рассказчик прослушал собственное заявление, а затем взялся доказывать его, применяя несуразную логику шиворот-навыворот.
И мы начинаем подозревать, что не только у Гоголя вселенная странная, но и у его рассказчика.
Проза Гоголя, если сравнивать ее с прозой Чехова или Толстого, кажется корявой, неловкой, сумбурной. Она до странного неточная и, подобно Ивану Яковлевичу и Прасковье Осиповне, ведет к диковинным умозаключениям. В первом абзаце рассказчик заявляет, что фамилия Ивана Яковлевича «утрачена», то есть рассказчику она неизвестна. Затем он сообщает, что фамилии нет «даже» на вывеске. Но это не связанные друг с другом факты: рассказчику не удалось запечатлеть фамилию Ивана Яковлевича, но сам герой вроде бы знает свою фамилию; он не указал ее на вывеске не потому, что не знает ее. Прасковью Осиповну нам представляют как «довольно почтенную», но что это значит, когда о человеке говорят как о «довольно» почтенном? (В чем разница между довольно почтенным и, скажем так, почтенным целиком и полностью?) Когда мы улавливаем, что разговор между супругами ушел от логики, рассказчик нисколько не вмешивается и не уверяет нас, что и ему тоже так кажется. («Где это ты, зверь, отрезал нос?» — сердито вопиет она, пренебрегая тем, что такого произойти в принципе не могло, поскольку, отрежь Иван Яковлевич клиенту нос, клиент, несомненно, возмутился бы.)
Авторский голос в повести «Нос» — особая разновидность повествования от лица ненадежного рассказчика, встречающаяся в русской литературе; такое повествование называется «сказ». Вообразите актера в образе, излагающего историю. И образ этот… какой-то не такой. По словам переводчицы Дебры К. Эриксон, этот образ «резко характеризуется сниженной речью»[52]. Согласно критику Роберту Магуайру сказовый рассказчик у Гоголя «малообразован и смутно представляет себе, как выстраивать аргументацию или тем более рассуждать красноречиво и убедительно о своих чувствах, пусть и желает, чтобы его считали сведущим и наблюдательным; склонен говорить сумбурно и отвлекаться, неспособен отличить проходное от важного». Писатель и переводчик Вэл Винокур добавляет (и это мы уже начали замечать), что в итоге получается история, искаженная «несообразными повествовательными акцентами» и «безосновательными допущениями». Как пишет Магуайр, «энтузиазм рассказчика берет верх над здравым смыслом».
Итак, это не неуклюжее письмо: так великий писатель пишет «под» неуклюжего писателя. (И не только; это великий писатель изображает письмо неуклюжего писателя о мире, где отрезанный нос отыскивается в буханке хлеба.)
Нашего рассказчика привлекает негибкий и вместе с тем неточный литературный формализм. Рассказчик склонен поучать, высокомерен и переоценивает свои интеллектуальные возможности и обаяние. Приобняв нас за плечи — изо рта у него при этом попахивает странновато, — он (неловко, помпезно, с вопиющими ошибками) приглашает нас, равных ему знатоков, вместе с ним посмотреть свысока на его непритязательных персонажей. («Взгляните, друг мой, на этих бестолковых простых смертных, столь не похожих на нас с вами».) В результате мы начинаем коситься на рассказчика — «Кто он, этот малый?» — и тому, что он говорит, не доверяем. Стремление рассказчика задействовать литературные приемы, какие он подсмотрел в других рассказах, но бессилен воплотить (пример — вот это бестолковое отступление) и его неспособность предъявить ожидаемое изумление от излагаемых им же странностей делает его частью чудно́й системы, которую он описывает, пусть и кажется, будто он выше нее и ее оценивает. Цель этой попытки возвыситься — желание быть выше всех этих Иванов Яковлевичей и Прасковий Осиповн. Но поскольку рассказчик не справляется, мы помещаем его рядом с ними — или даже ниже. Он решительно не Гоголь, но Гоголем создан, это еще один персонаж повести — функционер, стилем своей прозы несознательно показывающий себя не таким уж важным и смышленым, каким сам себя мнит.