Купание в пруду под дождем — страница 54 из 78

Итак, Иван Яковлевич странен, странна и Прасковья Осиповна, а теперь вроде бы и рассказчик.

Но, сами понимаете, не странен кто ж?

Сказовая традиция (американские варианты ее мы видим у Марка Твена, Джона Кеннеди Тула, у комедиантки Сары Кэннон в образе Минни Пёрл, Саши Бэрона Коэна в образе Бората, Рэйна Уилсона в роли Дуайта Шрута[53]) испытывает на прочность представление о том, что беспристрастный, объективный, всеведущий рассказчик вообще существует в настоящем мире. Забавно воображать, что такой человек бывает, и писатели замечательно пользовались этим представлением — среди них и Чехов, и Тургенев, и Толстой, — однако, по мнению Гоголя, им это удавалось ценой некоторых потерь в правдивости. Любую историю кто-то да рассказывает, а раз у любого человека есть точка зрения, всякая история повествуется недостоверно (изложена субъективно).

А раз всякое повествование есть повествование недостоверное, как говорит нам Гоголь, давайте повествовать недостоверно в свое удовольствие.

Такое вот отражение теории относительности в прозе: никакой фиксированной, объективной, «правильной» точки зрения не существует; неустойчивый рассказчик описывает неустойчивым тоном поступки некоего ансамбля неустойчивых персонажей.

Иными словами, все как в жизни.


Даглас Ангер, один из моих давнишних преподавателей в Сиракьюс, предложил свою модель общения человека с внешним миром.

По мнению Дага, когда два человека разговаривают, у каждого над головой висит, как в комиксах, пузырь, в который напиханы сокровенные надежды этого человека, его проекции, страхи, давние тревоги и тому подобное. Человек А говорит, человек Б слушает, ждет своей очереди ответить, но то, что человек А говорит, поступает в комиксный пузырь человека Б и там коверкается.

Допустим, в пузыре человека Б битком угрызений совести, поскольку он(а) забыл(а) позвонить матери в день рождения и брат человека Б укорил его / ее эсэмэской. Когда человек А говорит: «Мне на следующей неделе предстоит произнести речь», — человек Б, думая о грубостях, какие только что понаписал ему / ей брат, отвечает (из своего пузыря): «Люди бывают очень резки». Человек А, чей пузырь переполнен тревогой за грядущее выступление, слышит: «Да, ты, скорее всего, облажаешься», — и хмурится. Человек Б думает: «Ну прекрасно, человек А хмурится, потому что видит, какая я дрянь, забыл(а) о мамином дне рождения»[54].

Есть только один мир — тот, который мы создаем своим умом, и предрасположенности ума определяют, какого рода мир мы видим.

Женщина, живущая в крошечном домике на ранчо, одержима мыслью, что у нее жухнет трава, и при поездке в Версаль восхищается преимущественно газонами.

Мужчина-подкаблучник в скверном браке отправляется на спектакль и не может отделаться от мысли, до чего жена его похожа на Леди Макбет.

Такова есть жизнь.

Вообще-то нет, говорит Гоголь, такова жизнь и есть.

Вспоминается такая история. «Феррари» одного состоятельного голливудского агента ломается посреди пустыни под Лос-Анджелесом. Это ужасно: у агента на сегодня запланирована важнейшая встреча за всю его карьеру. Телефон отказал, вокруг никого. Но вдруг издалека доносится шум автомобиля. Автомобиль приближается, и становится понято, что это пикап. Старый, потрепанный пикап. На таких ездят фермеры. О боже. Старомодные фермеры, для них такие вот ребятки («Феррари», шикарный костюм, тонны геля для волос), без сомненья, купаются в деньгах, а настоящего труда не знают — такого, знаете, сельского, под палящим солнцем, с коровами и всем прочим. Фуфло, богатый мальчик, деньги гребет лопатой — и за что? За то, что разводит людей! Жулье! Господи, вот повезло же, думает агент, из всех людей на белом свете в помощь ему достанется вот этот мужик? «Да что вообще этот тупой вахлак знает о его жизни, о том, как тяжко приходилось работать все эти годы?» У Зеки этого, или Клема, или как там его, небось крепкий ладный брак, женат на какой-нибудь старушке-фермерше, а его Дженин бросила месяц назад из-за того, что он все время вкалывает агентом, и малыша Рекса он теперь едва видит, и…

Подкатывает пикап.

— Подбросить? — спрашивает добрый фермер.

— Да пошел ты! — рявкает агент.

Я мыслю, следовательно, я заблуждаюсь, после чего берусь говорить, и моя неправота валится на кого-то еще, кто заблуждается тоже, и вот уж нас таких двое, а поскольку мы люди, нам это невыносимо — просто думать и ничего не предпринимать, а от предпринятого все делается еще хуже.

Если вам, как и мне, доводилось размышлять: «С учетом того, какие люди в общем и целом славные, отчего же мир у нас такой упоротый?» — у Гоголя есть ответ: у каждого из нас в голове имеется энергичный и неповторимый сказ, в который мы верим безоговорочно; это не «просто мое мнение», а «все именно так на самом деле, совершенно точно».

Вся драма жизни на Земле состоит в этом: сказомыслящий человек № 1 выходит на улицу, там натыкается на сказомыслящего человека № 2. И тот, и другой, считая себя центром Вселенной, имея высокое о себе мнение, тут же понимают все немножечко неточно. Пытаются общаться, но получается так себе.

Веселье неизбежно.


Иван Яковлевич обнаруживает в буханке нос, выносит превратное суждение и бросается действовать (бестолково и оплошно). Ковалев на другом краю города пробуждается без носа, воспринимает это странно (скорее раздосадован, нежели устрашен, недоволен тем, что нос исчез «сдуру», желал бы, чтоб «хотя бы уже что-нибудь было вместо»), затем бросается действовать и натыкается на собственный нос, который, когда мы его видели в последний раз, достаточно мал, чтобы помещаться в буханке хлеба, теперь размерами с человека.

Весело мне было печатать эту фразу. Почему же?

Ответ содержится в одном важном аспекте Гоголева гения.

Когда Ковалев видит свой непокорный нос впервые, их встреча описана так: «Каков же был ужас и вместе изумление Ковалева, когда он узнал, что это был собственный его нос!» Что именно Ковалев узнаёт? Есть ли у Носа… нос? Есть ли у Носа лицо? Если так, лицо это нам не описывают. Однако уверенное заявление о том, что Ковалев «узнал, что это был собственный его нос», подталкивает нас всунуть сюда Нос — Нос платонический, какой нам, если б заставили нас, не удалось бы нарисовать.

И все же вот он, спешит в подъезд.

Когда через несколько минут Нос вновь выходит на улицу, никакой дополнительной попытки ответить на вопрос, почему Ковалев считает, будто этот (человек? нос?) именно его нос, не предпринято. Нам лишь сообщают, что «он» теперь «в мундире, шитом золотом, с большим стоячим воротником; на нем были замшевые панталоны» и что «по шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считался в ранге статского советника». (Фокус внимания — на перемене в общественном положении носа, а не на его новом облике или размерах.)

Здесь несообразный повествовательный акцент применяется для того, чтобы — если б подобные события действительно произошли и мы бы стали им свидетелями, — избежать вопроса, на какой мы могли б ответить. У носа либо есть лицо, либо нету. Иногда его изображают в виде носа ростом с человека, в шляпе, с руками и ногами, но далее по тексту мы узнаем, что у носа «брови несколько нахмурились», то есть лицо у него имеется. Если у носа есть лицо, откуда на том лице взялись глаза, рот и так далее? Чьи они? На кого нос похож? Или же это просто большой нос с бровями?

Нам остается заключить, что нос одновременно и нос без лица, и нос с лицом. Или ни то ни другое, или и то и другое — в зависимости от синтаксических обстоятельств.

Это весело — провести пару минут в мире, где язык вынужден признать себя тем, что он на самом деле есть: ограниченной системой общения, годящейся для повседневной жизни, однако ненадежный в более высоких ее регистрах. Язык словно бы говорит больше того, на что имеет право; не сложить нам посредством его фраз, не имеющих отношения к тому, что существует в действительности, или даже к тому, что могло бы существовать.

Если напечатать: «Конторка подумала было почесать себе руку, однако, вспомнив, что рук у нее нет, а одна ножка короче других, слегка зарделась», — получится некоторого уровня абсурдное очеловечивание конторки. Но этим дело не кончается: конторка, перестав рдеть, способна вернуться к гербу, который ратифицировала, или к вольноямке, которую противопоставляла, или к Канаде, которую неотвязно оббивала рококексиками. Вам ничего такого на ум не взбредает? Мне, в общем, взбредает. Сколько там рококексиков? Насколько малы они и где размещаются? Возле тех противопоставленных вольноямок? Рококексики, пусть лишь отчасти вылепленные умом, можно теперь и съесть — или швырнуть из Эмпатического Иллюминатора, или преобразовать в цилиндрическую ньюаркскую документацию, чтобы Джуди ее приблизительно заверяла, пока рвет высший полетный мандат котят.

Каков смысл того, что все это теперь в некотором роде существует? Смысл в том, что язык способен вытворять слова, которых нет и не могло возникнуть. Когда мы читаем Гоголя, может показаться, что как раз этим наш ум и занят непрестанно: посредством слов создает такой мир, какой не вполне существует. Язык — аппроксиматор смыслов, который временами вырастает из своих штанишек и обманывает нас, нарочно (кто-то со своей корыстью искажает язык, чтобы подтолкнуть нас к действию) или случайно (замыслив что-то, мы искренне городим огороды, подыскивая язык, каким облечь наш замысел, чтобы он показался достоверным, и не подозреваем, что, чересчур влюбленные в этот самый замысел, натягиваем тонкую ткань языка над недостоверными участками нашей аргументации).

Язык, подобно алгебре, способен на полезное действие только в определенных пределах. Он инструмент создания образов этого мира, которые мы, увы, далее путаем, принимая за сам мир. Гоголь не создает несуразный мир; он показывает нам, что несуразный мир создаем мы сами — собственным мышлением.