Купание в пруду под дождем — страница 55 из 78

Подобно тому, кому довелось видеть, как паникует кто-то из друзей в авральных обстоятельствах, мы, почитав Гоголя, вероятно, относиться к старому приятелю, родному языку, как прежде уже не сможем.

И это хорошо. Незачем ошибочно принимать прибор, аппроксимирующий истину, за саму истину.

Непросто рассуждать о языке некого текста, который мы в силах прочитать лишь в переводе.

Читать Гоголя по-английски — одно дело, читать его по-русски — явно другое. По-русски он смешнее, в нем есть звуковые шутки, ассонансы и каламбуры, которые не перенести в английский, — и ничего не попишешь. В начале моей преподавательской карьеры в Сиракьюс я пригласил одну свою коллегу ко мне на занятия, чтобы она поговорила со студентами о трудностях перевода. Получилось чудесно — и чуть не потопило мне весь курс. Когда она закончила, мы осознали, до чего бледные подобия оригиналов мы читаем. Она прошлась с нами по фрагменту другой гениальной повести Гоголя — «Шинель» — и показала все шутки, завязанные на звук, которые мы упускаем. Например, в самом начале той повести матери нужно назвать младенца, она перебирает разные имена и решает именовать сына в честь отца, и ребенок теперь Акакий Акакиевич. По словам моей коллеги, в оригинальном тексте здесь встречается целая череда звуков, ассоциирующихся в русском языке с испражнением, и увенчивается все это объявлением имени ребенка. Звук «ка-ка» в русском языке имеет те же ассоциации, что и в английском, и «Акакий Акакиевич» для русского уха — особенно из-за получающейся звукописи, связанной с дерьмом, — звучит наподобие «Дерьмот О’Говен». (Или «Сран Г. Гадтон». Или «Сранчо Срантон». Могу продолжить.) «Русский читатель, — сказала моя коллега, — хихикает весь этот фрагмент насквозь, а при объявлении имени может и всхохот-нуть».

Не таков, мягко говоря, был наш отклик. Нам все это показалось слегка диковатым изложением того, как, по нашему пониманию, традиционно именовали детей в России XIX века.

Но даже в переводе одна из прелестей гоголевской прозы состоит в том, как настоящая эмоция, пройдя сквозь искажающий фильтр сказа, появляется по другую сторону этого фильтра все такой же настоящей, но с вывертом.

Извод чего-то подобного мне довелось услышать в юности. Как-то раз на поздней соседской вечеринке меня загнал в угол какой-то приятель моих родителей, перебравший выпивки и страстно желавший поделиться хоть с кем-нибудь, каким кажется ему мир (прекрасным, несправедливым, исполненным знаков, какие этот человек прозевал), и получился своего рода чикагский сказ:

— Огонька-то тебе хватает, но уж поверь мне, падлы тебе подлян-то накидают, а ты им вот так… — показывает средний палец, — вот прям с первого же раза, пусть только попробуют херню эту!

Любая душа беспредельна и желает выразить себя в полноте. Если не предоставить ей подобающего инструмента (а нам всем так или иначе в нем отказано с самого рождения), появляется… поэзия, то есть правда, протолкнутая через узкое отверстие.

Поэзия на самом-то деле к этому и сводится: наружу выходит нечто чудно́е. Обычная речь, переливающаяся через край. Несостоятельная попытка отдать этому миру должное. Поэт доказывает, что язык недотягивает, бросаясь грудью на ограду языка, которая поэта ограничивает. Поэзия — возникающий прогиб ограды. Вклад Гоголя в том, что он тоже бросился на ограду языка там, где живут маленькие люди — косноязычные, мямлящие, чей язык не справляется с обстоятельствами, — но люди эти чувствуют все то же самое, что и люди большие (красноречивые, образованные, непринужденные).

Результат получается неловкий, забавный и достоверный, тронутый духом (чудно́го) повествующего человека.

В рамках одной модели писательства мы стремимся вверх — выразить себя точно, на высочайших уровнях языка (вспомним Хенри Джеймза). В рамках другой мы сдаемся естественной природе выражения, пусть она и несовершенна, и, сосредоточенно работая в этой модели, возносим ее, так сказать, придаем поэтическую изысканность этой (неумелой) форме выражения.

Когда какой-нибудь служащий корпорации говорит: «Стресс, испытываемый некоторыми, является, как его можно рассматривать, результатом того, что мы не достигли и не перевыполнили цели, которые, как мы все помним, Марк из Правления в своем критическом официальном письме отчетливо донес до нас в прошлом месяце», — это стихотворение, потому что здесь все наперекосяк. Внутри содержится заявление («Мы всё просрали, и нам хана»), но есть и нечто достоверное в этом наперекосяке, некий дух, кое-что сообщающий нам и о говорящем, и о его культуре, и это кое-что мы из фразы «Мы всё просрали, и нам хана» не узнаем.

Итак, это стихотворение — то есть машинка, поставляющая дополнительные смыслы.

Возможно, заметим мы и то, что в некоторых местах неуклюжесть гоголевского сказа внезапно пропадает и проза делается прекрасно артикулированной: «Но на свете нет ничего долговременного, — сообщает нам рассказчик после того, как Ковалев возвращает себе нос и обнаруживает, что орган не встает на место, — а потому и радость в следующую минуту за первою уже не так жива; в третью минуту она становится еще слабее и наконец незаметно сливается с обыкновенным положением души, как на воде круг, рожденный падением камешка, наконец сливается с гладкою поверхностью».

Ничего «сниженного» в этой речи нет.

Итак, у сказа, применяемого здесь Гоголем, внушительный диапазон. Иногда это великий писатель пишет «под» неуклюжего писателя, а иногда это… пишет великий писатель.


«Гоголь был странным созданием, — писал Набоков, — но гений всегда странен; только здоровая посредственность кажется благородному читателю мудрым старым другом, любезно обогащающим его, читателя, представления о жизни». У Толстого и Чехова, по словам Набокова, тоже случались «минуты иррационального прозрения», приводившие к «внезапной смене точки зрения», «но у Гоголя такие сдвиги — самая основа его искусства»[55].

Гоголь был одержим носами, боялся пиявок и червей; умел, насколько это известно, дотягиваться нижней губой до собственного (довольно длинного) носа. Гимназическая кличка? «Таинственный Карло»[56]. «Слабое дитя, — говорит нам Набоков, — дрожащий мышонок с грязными руками, сальными локонами и гноящимся ухом. Он обжирался липкими сладостями. Соученики брезговали дотрагиваться до его учебников»[57]. Его однокашники-аристократы смотрели на него сверху вниз, согласно одному из них — с гоголевским именем В. И. Любич-Романович, — юный Гоголь «редко когда мыл лицо и руки по утрам каждого дня, ходил всегда в грязном белье и выпачканном платье»[58]. Гоголь садился на задах класса, чтобы не подвергаться насмешкам.

Гоголь — провинциал из Украины, маменькин сынок (мама любовно записывала на счет сына изобретение железных дорог и парового движения), переехавший в Санкт-Петербург и оказавшийся классово ниже тамошних писателей-аристократов.

«Русская проза достигла в произведениях Пушкина и Лермонтова безупречной непринужденности и ясности, — пишет Ричард Пивиэр в чудесном вступлении к роману Гоголя „Мертвые души“. — Гоголь восхищался ими и не пытался до них дотянуться. Он занялся разработкой другого подхода, в котором нет подражания естественной речи образованных людей и нет „добродетелей прозы“ — лаконичности и точности, а есть все обратное».

По словам Андрея Синявского, Гоголь для этого «прибегнул не к речи, какою мы говорим, но скорее — к неумению говорить обычно»[59].

А вот самооценка Гоголя: «Пушкин… мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого, точно, нет у других писателей»[60].

Как же писать без «подражания естественной речи образованных людей», как использовать «неумение говорить обычно»? Как Гоголю удается «очертить пошлость пошлого человека»?

Что ж, можно предположить, что это дело внутреннее. Возможно, Гоголь выискивал пошлого человека не где-то снаружи, чтобы затем описать свои наблюдения, а наблюдал за тем пошлым человеком, какого видел в самом себе, и очерчивал его.

В своих лучших работах, на мой взгляд, Гоголь — это сразу два человека в одном: косноязычный, напыщенный, чопорный провинциал и писатель с острейшим чутьем, который наблюдает за этим провинциалом и использует его, предъявляя вовне, тонко настраивая этот голос так, чтобы получилась изысканная комическая красота.

В последние десять лет жизни Гоголь утратил дар саморасщепления. Или, скажем так, пошлый человек взял верх. Сочиняя второй том «Мертвых душ», Гоголь, маясь, ударился в мистицизм и грандиозность, принялся слать из Италии высокомерные письма с духовными советами своим высокоученым российским друзьям, тем изумляя их и даже оскорбляя. (В одном из тех писем Гоголь советовал человеку, скорбевшему по недавно скончавшейся жене: «Друг, несчастия суть, великие знаки Божией любви… Я знаю, что покойницу при жизни печалили два находящиеся в тебе недостатка. Один, который произошел от обстоятельства твоей первоначальной жизни и воспитания, состоит в отсутствии такта во всех возможных родах приличий»[61].) «Выбранные места из переписки с друзьями» Доналд Фэнгер[62] называет «глубокой, зачастую до неловкого сокровенной книгой», в которой совсем нет «того иронического критического взгляда, каким отмечены лучшие, более ранние работы Гоголя».

«Отставив комический дух, породивший лучшие его сочинения, — или оказавшись им отставленным, — пишет Фэнгер, — [Гоголь] становится все более похож на свои же карикатуры».