«О верь словам моим! — призывает Гоголь одного из своих корреспондентов. — Я сам не смею не верить словам моим»[63].
Такое могло родиться на устах одного из персонажей гоголевского сказа, но написал их сам Гоголь — и притом совершенно серьезно.
Есть в «Носе» нечто узнаваемое и жуткое. Человек теряет нечто ценное и отправляется на поиски утраченного. У кого не случалось такого кошмара? Мы ищем что-то и никак не можем найти. Возникает мир грез, в котором все нацелено на то, чтобы нас изводить. Суть такого сна — в этом вот специфическом духе неподатливости сновидческого мира.
Вот как можно в общих чертах изложить ту часть повести, которую условно назовем «Ковалев только что обнаружил свой нос и просит о помощи» (начало на стр. 9):
— Отправляется домой к обер-полицеймейстеру, не застает.
— Отправляется в газетную экспедицию, где его не понимают и досаждают ему.
— Отправляется к частному приставу (не к полицеймейстеру), где его обижают.
— Отправляется домой, рассуждает, что во всем виновата штаб-офицерша Подточина, и она, как ему кажется, «колдовка».
— Приходит полицейский чиновник, приносит нос.
— Нос не встает на свое место.
— Ковалева посещает врач, нос он приставить на место мог бы, он отговаривает Ковалева, пытается купить нос.
— Ковалев пишет укоризненное письмо Подточиной, та в ответном письме сообщает, что Ковалева совершенно не понимает.
Алгоритм примерно таков: Ковалев пробует поступить разумно и всякий раз получает неудовлетворительный отклик извне.
С обер-полицеймейстером они разминулись, чиновник в экспедиции понимает его превратно, частный пристав задевает за живое, врач дает бестолковый совет. Ковалев обращается по адресу, просит о помощи правильных людей (держится так, как если бы все эти люди могли ему помочь), и все совершенно любезны (не считая частного пристава, грубого в приемлемых пределах, если учесть, что по званию он старше Ковалева). Эти люди произносят правильные слова (выражают обеспокоенность и сочувствие, радушны и пытливы, желают помочь или, по крайней мере, изобразить участие), но помочь не могут, потому что пока что не оказались внутри этого дурного сна, в каком оказался Ковалев, кошмара, который способен принять множество очертаний: нос-то носом, но это может быть утрата руки, или здоровья, или источника пропитания, или жены, или ребенка, или рассудка. Мир полон кошмаров, все они только и ждут того, чтобы с нами приключиться, но люди, к которым Ковалев обращается, в это не верят — или не верят покамест, как и мы с вами; они считают, что этот кошмар — исключительно Ковалева (уникальный, диковинный, стыдный), а не предупреждение о том кошмаре — грядущем и неизбежном — какой рано или поздно настигает всех и каждого.
Да и вообще не их это дело. Каждый остается строго в границах дозволенного им и предписанного системой, которую они составляют. Эта система (их общество) создана для нормального действия; она неспособна помочь человеку со столь необычной потребностью, как у Ковалева. (Их отклики до странного сдержанные, словно Ковалев потерял не нос, а чемодан.)
Итак, все идет нормально, пусть кто-то потерял нос, увечных нищих дразнят на паперти, невинные узники гниют в застенках царизма, дети голодают, а богатые танцуют на изысканных балах, — можно было б перечислить сотни других несправедливостей того вымышленного Петербурга 25 марта 1835 года — или в любой другой день в любом настоящем городе, несправедливостей, которые, с нашего молчаливого согласия, продолжатся, потому что устранение их находится за пределами разумно ожидаемого.
Чтобы вычленить, в чем именно состоит этот дух неподатливости гоголевского мира, сосредоточимся на всего одном из разговоров Ковалева (с чиновником в газетной экспедиции, стр. 10–14).
Ковалев, пряча под носовым платком место пропажи носа, сообщает, что хотел бы разместить объявление. Он говорит не «У меня пропал нос», а эдак лукаво / застенчиво: «Произошло мошенничество или плутовство». Не нос он ищет, который прежде находился у него на лице, а «подлеца», кем нос теперь стал (то есть нос со своим отдельным умом). Упирает Ковалев не на то, что у него пропал нос, а на то, что нос оскорбил его, покинув лицо и став кем-то, — кем-то выше Ковалева, кто не являет должного уважения и кого необходимо поймать и образумить.
Чиновник спрашивает его имя. Ковалев отказывается его сообщать. Чиновник не возражает. (Зачем тогда спрашивал?) Чиновник не понимает Ковалева, решает, что Ковалев ищет сбежавшего холопа. (В этом кошмаре мы все дальше отплываем от исходного дела, за которое взялись.) Но чиновник все же худо-бедно понял — или во всяком случае Ковалев принимает его оплошность с небольшой поправкой: сбежавший имеется, да, но это нос. Чиновник слышит неверно и видоизменяет свое недопонимание сообразно обстоятельствам: «И на большую сумму этот господин Носов обокрал вас?» Ковалев вновь поправляет его: «Нос, мой собственный нос пропал неизвестно куда». Чиновника это не потрясает. Впрочем, ему все же нужны дополнительные сведения: «Я что-то не могу хорошенько понять», — говорит он миролюбиво.
Ковалеву необходимо отыскать свой нос не по очевидным причинам (это его нос, и точка), а потому, что пропажу этой части тела невозможно скрыть и… ну, вы же понимаете, он общается со многими важными людьми, и потому…
Он по умолчанию считает, что чиновник, располагающийся не на одну ступеньку ниже Ковалева на общественной лестнице, примет это как резонную причину. Чиновник обдумывает возможное объявление, но отказывается, беспокоясь о репутации издания; нельзя же печатать что-то вот такое возмутительное. Да и вообще, говорит он, если нос пропал, следует обратиться к врачу. Но… он же не в самом деле пропал, а? Ковалев, на его взгляд, «человек веселого нрава и любит в обществе пошутить». (Есть нечто отчетливо гоголевское в представлении чиновника о том, что «человек веселого нрава» способен «пошутить», заявившись в людном месте, где полно посторонних, и заявить, что у него нет носа.)
Подзуженный Ковалев отнимает платок от лица (грандиозное разоблачение, впервые мы получаем подтверждение извне, что носа у Ковалева и правда нет, то есть Ковалев — не сумасшедший, вообразивший, что у него нет носа). «Место совершенно гладкое, — подтверждает чиновник, — как будто бы только что выпеченный блин». Однако ужаса в чиновнике никакого. Он даже не удивлен. И не очень-то заинтересован. (Не его же нос пропал.) Говорит, что не видит «никакой выгоды» в том, чтобы давать объявление. Правда ли это? Если нос действительно все еще раскатывает по городу в карете, такое объявление могло бы подтолкнуть того, кто заметит нос человеческого роста, сложить одно с другим, связаться с Ковалевым, и так удалось бы добиться хоть чего-то: вполне «выгода» для Ковалева. (И тут мы замечаем, как далеко завел нас Гоголь. Мы совершенно серьезно рассуждаем в пользу объявления, допустив не только возможность превращения носа в человека, но и мысль о том, что газета способна помочь нам отыскать его, пусть мы по-прежнему не вполне понимаем, что — или, ну, кого — ищем. Границы того, что видится нам несусветным, продолжают раздвигаться.)
Возражает ли Ковалев ущербной логике чиновника? Нет. Он «совершенно обезнадежен», а затем замечает имя миловидной актрисы и подумывает, не сходить ли в театр. И вот так, в два тычка — «обезнадеженностью» и отвлечением — поиски Ковалева (или, во всяком случае, этот их этап) оказываются расстроены.
Почему они расстроены? Что именно их расстраивает? Не недостаток участия. («Мне, право, очень прискорбно, что с вами случился такой анекдот», — говорит чиновник, после чего предлагает Ковалеву понюшку именно того, чего он более всего хочет, но не имеет возможности принять.) Есть нечто расстраивающее в самой механике гоголевского мира, некий сущностный сбой в коммуникации, он во всем, даже в устройстве самой повести, даже в ее внутренней логике.
Печальнее — или даже самое печальное — то, что чиновник вовсе не злонамерен, однако совершенно бесполезен.
А еще мы узнаем кое-что о Ковалеве, что всем нам кажется достоверным: он быстро (слишком быстро) приспосабливается к новым безумным обстоятельствам. Соприкасается с возмущением — в ограниченных пределах. Скорее, чем мы б от него ожидали, он принимает свое устрашающее новое положение и продолжает жить — грустный, обиженный, но не бунтующий; бунтовать — это неприлично.
Куда б ни подались мы, люди (преимущественно) сердечны, участливы и вроде бы верят приблизительно в то же, что и мы: в ответственность, истину, добрососедство. И все же, что ни вечер, в новостях… И вдобавок в каждой эпохе, в исторических книгах… Нет такой жестокости, какую не сотворил кто-нибудь где-нибудь, нет такой низости и безнадежности, каких не бывало хоть с кем-то (какие не случаются с людьми прямо сейчас).
Я лично не знаю ни одного человека, кто воплощал бы собою зло в голливудском смысле слова, кто предавался бы злу, мерзко хохоча, и из-за некого давнишнего разочарования выступал бы против любого добра. Почти все зло, какое видел я в мире, — почти все гадости, какие выпадали на мою долю (и, раз уж на то пошло, почти все гадости, какие сам я сделал другим), — получились усилиями людей, желавших добра, полагавших, что творят добро, людей разумных, вежливых, уступчивых, действующих под влиянием невеликих заблуждений, кому не хватило склонности или времени хорошенько подумать, не удалось прозреть отрицательные последствия — или же кто в упор их не видел — той системы убеждений, которой они придерживались, подчиняясь целесообразности и / или «здравому смыслу», убеждений, усвоенных в их культуре и не подвергаемых пересмотру. Иными словами, все эти люди — как персонажи Гоголя. (Оставлю в стороне великих бедокуров, чудовищные эго, людей с манией величия, тех, кто отрезан от действительности избытком денег, славы или успеха, сверхспесивых, врожденно жадных до власти, социо- или психопатов.)