Но если хотим мы постичь зло (подлость, угнетение, пренебрежение) на повседневном уровне жизни, нам надо признать, что люди, впадающие в эти грехи, не всегда демонически хохочут при этом; зачастую они улыбаются, потому что считают себя полезными и добродетельными.
В мемуарах о Холокосте «Я буду свидетелем» Виктора Клемперера[64] люди, лишающие его — потому что он еврей — места преподавателя в университете, права посещать те или иные магазины, его работу и его дома, действуют вежливо, даже виновато. (Это не их затея — им спускают сверху эти придурки в Берлине. Что поделаешь?) Клемперер им даже вроде бы нравится, они не антисемиты, но вместе с тем и не анти-антисемиты. Они хорошо воспитанные, застенчивые, но охотные винтики нацистской машины.
Германия в книге Клемперера чем-то напоминает газетную экспедицию у Гоголя. И там, и там нечто тревожащее (пропавший нос, ненавистническая политика) сталкивается с любезной, благонамеренной учтивостью — учтивостью, какая желает, чтобы все шло своим чередом.
В своих соображениях о классическом романе Грегора фон Реццори «Мемуары антисемита» Дебора Айзенберг[65] подчеркивает то величайшее зло, какое способна причинить горстка злодеев, если их «бездеятельно поддерживают многие-многие другие люди, поглядывающие в окна своих безопасных домов и видящие безоблачное небо». Она перечисляет грехи этих бездеятельных людей: «беззаботность, слабая логика, бытовой снобизм — общественный или интеллектуальный, невнимательность».
Что мешает гоголевскому чиновнику по-настоящему быть полезным? Жесткое размещение себя в себе же самом, предельное предпочтение и защита всего, что есть он сам: его точки зрения, привычек, интересов, понимания границ своей ответственности. Как может что-то происходящее с Ковалевым по-настоящему иметь значение, если оно происходит с тем, кто… не-этот-чиновник?
Ни один из писателей, с чьими работами мы тут знакомимся, включая Гоголя, не мог бы вообразить ужасов Холокоста (или революции в России, или сталинских чисток), но, думаю, Гоголь сумел бы о них поведать; его стиль подошел бы для этого. Я смотрю «техниколоровские» фильмы, запечатлевшие нацистских вожаков на отдыхе, и эти люди кажутся мне совершенно гоголевскими персонажами. Массовые убийцы, нелепые в купальных костюмах, танцуют, огорчаются, иногда робеют перед объективом, их дурные замыслы кажутся им здравыми, и в мозгах у них (технократических, расистских, идеологически накрученных) ходит по кругу вывихнутый сказ.
Позвольте подчеркнуть: повесть наша не склеивается.
Невозможные события в ней есть, да. Могут быть в истории невозможные события? Разумеется. Скажем, у нас в рассказе сидим мы на званом обеде, и вдруг голова у хозяина отщелкивается, взлетает к потолку и плюхается ему в суп. Допустимо? Конечно. Какие ожидания это должно подогреть в читателе? Что автор это заметил и теперь сделает так, чтобы и рассказ это заметил. (Если больше никто за столом этого не замечает, нам такой недостаток внимания представляется промахом со стороны автора, то есть слабым письмом.) Есть и ожидание, что остаток рассказа учтет это событие (отстегнется еще чья-нибудь голова, или нам покажут, как хозяин рыдает в постели той ночью, пристыженный, то и дело ощупывая место стыка головы с шеей). В этом и есть, как мы уже говорили, суть рассказа, где происходит нечто невозможное: дело не в том, что это произошло (в конце концов, это же просто язык, и кто-то просто выдумывает), а в том, как рассказ на эту невозможность откликается. Тем самым рассказ сообщает нам, во что он верит.
В повести у Гоголя, когда происходит нечто невозможное, (1) никто не замечает этого или (2) кто-то замечает, но понимает превратно, а затем превратно же излагает случившееся. Речь здесь и о рассказчике, кому так и не удается прокомментировать странность происходящего, он превратно все истолковывает, предлагает объяснения, которые нас не удовлетворяют, и неспособен предоставить убедительные описания того, как излагаемое им могло произойти.
Процедурные вопросы по мере чтения громоздятся один на другой.
Иван Яковлевич бросает нос в реку, а через несколько часов Ковалев замечает его возле кондитерской, облаченного в мундир. Как нос выбрался из реки? Человеческие размеры он обрел до или после того, как выбрался из реки? Как за эти несколько часов ему удалось разбогатеть настолько, чтобы позволить себе карету? А выучиться разговаривать? Кто правит каретой? Как этого человека наняли? Заметил ли кучер, когда его собеседовали на работу, что потенциальный работодатель — нос?
Нос пытается удрать из города по «пашпорту», который «давно был написан на имя одного чиновника» (это «давно» странно, поскольку нос прожил отдельно от Ковалева всего несколько часов) и уже садится в дилижанс на Ригу. Почему нос стремится прочь из города? Слыхал ли он, что Ковалев его разыскивает? Как он мог об этом услышать? У носа есть уши? С кем он разговаривал? Кто бы стал разговаривать с ним? Распознают ли в нем нос другие люди? Полицейский чиновник «принял его сначала за господина», потом осознаёт, что это нос, и арестовывает его. Как он это осознаёт? Что ему подсказывает? На каком основании он арестовывает нос? Как он приходит к заключению, что нос принадлежит Ковалеву? Нос сознается сам? Предположительно при задержании нос по-прежнему человеческого роста, но как-то, прежде чем оказаться у Ковалева, завернутым в бумажку, он вновь сжимается, теряет одежды, способность самостоятельно передвигаться и разговаривать. Ужался он, когда на него надели наручники? Или перед этим? Что стало причиной возвращения ему носовости? Почему полицейский чиновник до сих пор подозревает, что Иван Яковлевич «главный участник в этом деле», если учесть, что этот полицейский не видел, как Иван Яковлевич бросает нос в реку, а если б и знал, ему неоткуда было б узнать, что в реку брошен был именно этот нос, поскольку он тут же поплыл бы вниз по течению, превращаясь под водой в статского советника, чтобы погодя выбраться из реки где-то ниже по руслу?
И так далее.
Дело не только в том, что эти вопросы остаются без ответа; на большинство из них ответа быть не может — во всяком случае, ответа, сообразующегося с пространственно-временными фактами, предложенными нам в других местах повести.
Ковалев подытоживает все это довольно точно: «Как же можно, в самом деле, чтобы нос, который еще вчера был у него на лице, не мог ездить и ходить, — был в мундире!» И, как и сама повесть, он не в силах предложить ответ (отчасти потому, что никакой ответ не удовлетворяет «фактам» повести в том виде, в каком они предложены).
На семинаре ученики первым делом критикуют тот или иной рассказ за то, что он не клеится. «Ты говоришь, что у тебя там зима, почему же тогда Гертруд в купальнике у бассейна? Не клеится». «По-моему, не клеится, что Лэрри такой спокойный после того, как его только что кастрировал инопланетянин». Мы понимаем, что смысл того или иного рассказа отчасти в том, что в нем увязана причинность, а сила его коренится в нашем понимании, что причинность эта достоверна, то есть у рассказа крепка внутренняя логика.
Итак, почему же мы не отметаем повесть «Нос» как скверно написанную?
Ну, одна причина состоит в том, что просто… не отметаем, и все. Этот затейливый анекдот — история, в которой вроде бы есть логика, но вообще-то нет, — устроен так ладно, что обманом вынуждает наш читательский ум усматривать в нем связность в той же мере, в какой глаз, которому показывают набор снимков, выдает их нам за слитное движение.
«Нос» можно мыслить как гору керамических черепков, на всех некий единый узор, они выложены на полу в определенном порядке, который наводит нас на мысль: «Это ваза, разбитая». Но черепки не подходят друг к другу, потому что никакой вазы исходно и не было. Гончар не вылепил вазу и не разбил ее; он понаделал черепков и выложил их на полу так, словно тут разбили вазу.
Однако же причина более высокого порядка такова: мы мало-помалу понимаем, что странная логика этой истории — не плод ошибки, не извращение, не леность автора и не случайность, а истинная логика Вселенной: все устроено именно так, и нам уметь бы отчетливо это видеть.
Иногда жизнь представляется нам тем, что мы именуем абсурдом: ничто не имеет значения, все усилия впустую, все кажется случайным и извращенным, благие намерения неизменно бесплодны. Действительность представляется сумрачной и вздорной, что может казаться мудростью. Но мы не живем так, будто жизнь абсурдна; мы живем так, будто в ней есть значение и она связна по смыслу. Мы живем (или пытаемся жить) добротой, приверженностью, дружбой, самосовершенствованием и верой в лучшее в других людях. По умолчанию считаем, что есть причинность и логическая непрерывность. Живя, мы обнаруживаем, что наши поступки действительно влияют на что-то — даже очень. Можно быть хорошим родителем — или скверным, вести автомобиль безопасно — или как маньяк. Ум бывает чист, положительно настроен и ясен — а бывает отравлен и настроен отрицательно. Стремиться к чему-то кажется нам здоровым. Жизнь без искреннего устремления — кошмар. (Когда из нормальной жизни исчезает желание, это называется «депрессия».) Мы живем допущением, что одни варианты бытия предпочтительнее других, а мы способны решать, каковы они, эти предпочтительные варианты, и движемся к ним.
И все же, каким бы неверным ни казалось утверждение, что жизнь целиком и полностью абсурдна, представляется в той же мере неверным утверждать, будто жизнь целиком рациональна. Хорошо продуманные замыслы идут прахом. Мы всё делаем правильно — и нас наказывают. Кто-то из дорогих нам людей умирает до срока; ум перестает работать; нас поняли превратно на ровном месте; мир внезапно восстает против нас. Мы ставим стакан на полку, и он тут же с нее валится. Наша собака останавливается погадить на самой опрятной лужайке в нашем квартале, а из дома выходит хозяин — наш начальник. Власть в руках у придурков; добродетельные люди страдают ни за что ни про что. Счастливые везучие люди, кому все дано, проповедуют позитив печальным невезучим людям, кому не досталось ничего. Мы жмем на кнопку с надписью «Мне нужна помощь», и в лицо нам из машинки выскакивает боксерская перчатка, а машинка разражается пуканьем.