Купание в пруду под дождем — страница 65 из 78

Если нам видится, что рассказ задается вопросом: «Правильно ли это — искать счастья?», — материал отступления расщепляет этот вопрос на множество других: «Если решаем отказаться от счастья, что мы теряем?», «Для удовольствия или для долга нам дана жизнь?», «Сколько веры — перебор веры?», «Жизнь — бремя или радость?» Я уверен, ум предложил вам по мере чтения и другие вопросы — или предлагает сейчас, пока мы разбираем текст.


Отступление, которое с самого начала лежало в нашей тележке ВПЗ, теперь, можно сказать, полностью себя оправдало.

Рассказ обращается к нам со словами: «Видишь, мне необходимо было позволить себе это отступление. Позволить себе пространство, в котором усложниться и тем самым избежать одномерной декларации против счастья, сделаться таинственным и прекрасным, таким, чтобы, читая и перечитывая, ты открывал(а) для себя новые грани, многие из которых Джордж в этом очерке совершенно упускает»[73].

Оговоримся: мое заявление о том, что отступление себя оправдывает, привнося усложнение, можно счесть тавтологическим, поскольку это отступление в значительной мере представляет собою сам рассказ — за вычетом речи Ивана Иваныча о его брате и краткого эпилога следом, на последних двух страницах. (Где ж иначе рассказу добыть этот материал, если не в отступлении, занимающем столько места?) Вдобавок я вроде как намекаю на то, как рассказ был написан (чего никак не могу знать): вроде как Чехов сперва сочинил речь Ивана Иваныча, а затем намеренно обрамил ее материалом предшествующим и последующим, чтобы все усложнить.

Но, невзирая на то, как рассказ возник, часть удовольствия от него вот в чем: то, что мы поначалу сочли мусором или околичностями (отвлечением), оказывается в точности тем, что возвышает рассказ «над плоскостью, в которой он возник», и придает ему сложности и таинства. То, что сперва кажется отступлением, теперь представляется замечательно существенным.


На высочайшем уровне смысл любой истории не в том, чем она завершается, а в том, как она развивается.

«Крыжовник», как мы уже поняли, развивается методом постоянного противоречия самому себе. Если некий аспект здесь выражает определенные взгляды, возникнет некий новый аспект и эти взгляды поставит под сомнение.

Рассказ этот существует не для того, чтобы объяснить нам, что́ нужно думать о счастье. Он для того, чтобы помочь нам о нем думать. Можно сказать, это такое устройство, помогающее нам мыслить.

Как именно оно помогает нам мыслить?

Как мыслит оно само?

Оно мыслит последовательностью утверждений «вместе с тем». «Иван Иваныч против счастья; вместе с тем купаться ему явно нравится». «Алехин ведет столь изумительно спокойную и без всяких излишеств жизнь; вместе с тем пачкает воду своей запущенностью». «Страсть Ивана Иваныча эгоистична; вместе с тем докучливы постоянные попытки Буркина умерить Ивана Иваныча». «Страсть к чему-то столь обыденному, как крыжовник, чудна́; вместе с тем брат Ивана Иваныча хоть что-то любит, пусть даже это некая ягода, хотя, еще раз вместе с тем, Алехин, по крайней мере, никого не свел в могилу своей бережливостью». И так далее.

Можно рассудить и так: этот рассказ словно стремится к тому, чтобы читатель не включал автопилот, чтобы оставался чуток к тому, что рассказ (и читатель), не исключено, может присохнуть к какому-нибудь чересчур простому выводу и попутно сделаться фальшивым. А потому он продолжает определять себя заново — пока не определяется за пределами любого суждения. Мы всё пытаемся отыскать устойчивое место, понять, «за» или «против» чего этот рассказ, чтобы и нам стать «за» или «против» того же самого. Однако рассказ продолжает настаивать на том, что предпочел бы не судить.


Быть живым трудно. Тревоги житья вынуждают нас хотеть судить, быть уверенными, занимать позицию, решать со всей определенностью. Жесткая однозначная система убеждений способна подарить большое облегчение.

Не приятно ль было б просто решить жить поборником анти-счастья? Отказаться от всяких там купаний, хмуриться при каждой встрече с любой Пелагеей. Вам, совершенно непротиворечивому, больше не грозит растерянность. Можно жить себе, продав купальный костюм, и на все смотреть свысока.

И раз уж на то пошло, не славно ль было б полностью перейти на сторону счастья? Выбрать жизнь поборника счастья, вечно стремиться праздновать, плясать, веселиться, всемерно наращивать радость? Однако не успеешь оглянуться — и вот уж ты мерзкое дерьмецо в Инстаграме, стоишь под водопадом с гирляндой цветов на шее, благодаришь Господа за то, что благословил тебя этой чудесной жизнью, какую ты наверняка заслужил своей безупречной осознанностью.

Пока не принято окончательное решение, мы позволяем накапливаться дополнительным сведениям. Чтение рассказов, подобных «Крыжовнику», может быть подобной практикой. Они напоминают нам, что любым вопросам рода «Правильно или неправильно „Х“?» не повредит круг-другой вопросов уточняющих.

Вопрос: «„Х“ — это добро или зло?»

Рассказ: «Для кого? В какой день, в каких обстоятельствах? Могут ли быть некие нечаянные последствия, связанные с „Х“? Некое добро, сокрытое в зле, кое есть „Х“? Некое зло, сокрытое в добре, кое есть „Х“? Сообщи побольше».


Всякое человеческое воззрение содержит в себе закавыку. Если в него верят чрезмерно, оно соскальзывает в ошибку. Речь не о том, что не существует правильных воззрений; речь о том, что нет такого воззрения, которое правильно подолгу. Мы постоянно выскальзываем из абсолютной добродетели и не замечаем этого, ослепленные желанием определиться — наконец перестать тревожиться, расслабиться навсегда и просто быть правыми; отыскать личное отношение к предмету и не отступаться.

В Чехове меня более всего восхищает то, до чего он свободен в своих текстах от всякого личного отношения — ему все интересно, но ни с какой отдельной системой верований он не обручен и готов двигаться туда, куда ведут его полученные данные. Он был врачом, и его подход к художественной прозе видится любовно диагностическим. Входя в медицинский кабинет, он обнаруживает в нем Жизнь и словно бы говорит ей: «Чудесно, давайте посмотрим, что у нас тут!» Это не означает, что у Чехова не было своих выраженных мнений (его переписка показывает, что очень даже были). Однако в лучших своих рассказах (и сюда я включаю вдобавок к тем трем, которые есть в этой книге, «Даму с собачкой», «В овраге», «Враги», «О любви» и «Архиерей») он посредством литературной формы выбирается за пределы мнений и тем самым расшатывает наши привычки формулировать их.

Единственная возможная писательская программа Чехова — не иметь никаких программ.

«Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались»[74].

Его критиковали за это кажущееся отсутствие политической или нравственной позиции. Ранняя оценка Толстого: «Он очень даровит, и сердце у него, должно быть, доброе, но до сих пор нет у него своей определенной точки зрения»[75].

Но как раз за это качество мы его ныне и любим. В мире, где полно людей, которые, кажется, знают всё и с большим пылом, опираясь на малые (зачастую предвзятые) сведения, где отсутствие сомнений нередко путают с могуществом, велико облегчение находиться в обществе человека, достаточно уверенного в себе, чтобы сомневаться (то есть всегда оставаться пытливым).

Здоровье у Чехова было слабым (он умер в сорок четыре от туберкулеза), семья любящая, но душная, прославился он рано, и люди непрестанно донимали его просьбами. Но вопреки всему этому он оставался человеком чутким, радовался жизни, старался быть милосердным. «Сдержанность, — писал Труайя, — он считал признаком благовоспитанности; приличные люди своих злоключений не афишировали». Он прожил краткую лихорадочную жизнь, полную неподдельной щедрости. Он читал и рецензировал все рукописи, какие присылали ему, бесплатно лечил всех, кто в том нуждался, и давал денег больницам и школам по всей России — многие из них существуют и по сей день.

Эта любовь к миру принимает в его рассказах форму постоянной переоценки. («Уверен ли я? Действительно ли это так? Не исключает ли мое теперешнее мнение чего бы то ни было вне его?») Таков его дар переосмысления. Переосмысление — дело нелегкое, оно требует смелости. Нам приходится отказывать себе в удобстве постоянно быть одним и тем же человеком, тем, кто пришел когда-то к некому выводу и более не имел причин в нем сомневаться. Иными словами, необходимо оставаться открытыми (легко рассуждать эдак по-ньюэйджевски уверенно, однако так тяжело сделать — во всамделишной мучительной, устрашающей жизни). Наблюдая, как Чехов неустанно, ритуально сомневается в любых умозаключениях, мы утешаемся. У нас тоже получится. Мы знаем это из примеров, которые он предлагает нам в своих рассказах — в этих, назовем их так, машинках переосмысления, великолепных и компактных.


И еще одна мысль о речи Ивана Иваныча.

Многие молодые писатели начинают с мысли, что рассказ — место для выражения собственных взглядов, и посредством рассказа писатель сообщает миру о своих убеждениях. То есть они считают рассказ системой предъявления собственных идей. Я знаю — со мной было так же. Рассказ был пространством, где я брался исправить мир и достичь славы одной лишь свежестью своих передовых нравственных устоев.

Но с технической точки зрения художественная проза полемический формат поддерживает плоховато. Поскольку писатель выдумывает все составляющие, рассказ не очень-то способен «доказать» что бы то ни было. (Если я слеплю кукольный домик из мороженого и выставлю его на солнцепек, это не доказывает утверждения «Дома тают».)

В рассказе начинающего писателя мы чувствуем там автора — остроумного, недосягаемого, не ошибающегося, зачастую под личиной страдающего, но привлекательного персонажа, вернувшегося из заморских странствий, подаривших множество озарений, и вот он оглядывает теперь, вскинув брови, всех этих балбесов, из которых состоит его родная культура. Это привело к общему (и, по-моему, правильному) представлению о том, что писателю лучше бы держать свои взгляды за рамками сочиняемой прозы.