В тот вечер с ним заговаривает купчиха: «Бросил глупости свои», Алеша?
«Видно, что бросил», — отвечает он в переводе Брауна.
«Да. Конечно, бросил», — говорит у Кармэка.
«Вроде да»[86], — у Пивиэра и Волохонской.
Затем он пытается быть таким же, каким и всегда (жизнерадостным). В двух переводах он «засмеялся». В одном «улыбнулся». Но затем — во всех трех — его бодрость ему отказывает, и он разражается слезами.
То есть он «тут же заплакал» (Браун), «немедля принялся плакать» (Кармэк) или «сразу же заплакал» (Пивиэр и Волохонская)[87].
Откликнись Алеша на слова купчихи так же, как и прежде («„Видно, что бросил“, — сказал с улыбкой Алеша и выскочил из комнаты, потому что впереди было еще навалом работы»), нам бы это показалось повтором, неудавшейся попыткой нагнетания: Алеша продолжает поступать как всегда.
Но то, что он расплакался, сузило тропу рассказа. Алеша, на самом-то деле, чувствует, до чего несправедливо отец обошелся с ним, осознает, что не смог отстоять Устинью. Алеша — не дурачок без всяких чувств, не человек без желаний и эго. Желания у него есть, он способен любить, и его можно обидеть.
Мы оказываемся на новой территории. Алеша — тоже. Впервые в его жизни его покорная жизнерадостность обернулась ему боком, и он это понимает.
Мы ждем узнать, что Алеша предпримет.
Ну, согласно рассказываемому, ничего: «С тех пор Алеша <…> жил по-старому». Мы сомневаемся в том, что это правда. Надеемся, что это не так. Более того, мы знаем, что это не так. Если что-то довело скромного слугу до слез при хозяйке дома, такое само по себе не развеется. Можно отрицать это или подавлять, но оно не исчезнет. Пусть Алеша вроде бы и продолжает жить как прежде, внутри у него самого что-то поменялось.
Несправедливость привела к тому, что внутри рассказа свернулась некая пружина, и теперь мы томимся и ждем, когда она распрямится.
До конца рассказа меньше страницы. Обратите внимание: он устремляется вперед, а мы пристально высматриваем ответ на вопрос, к которому рассказ подвел нас: «Что Алеша собирается поделать с этой несправедливостью?» (Или: «К чему приведет пережитая Алешей несправедливость?»)
Давайте осмыслим возможности. Вариант дальнейшего развития: Алеша возвращается к жизни и с виду «живет по-старому», но озлобляется изнутри. Затем озлобление берет свое: он, допустим, огрызается на купеческую дочку, его увольняют, он запивает. Возможен и такой вариант: его озлобленность подталкивает его поговорить наконец с отцом. Или ничего не предпринимает он из своей озлобленности, и она в конце концов развеивается до обыденного. Согласимся, не самый зрелищный вариант, но вероятный, и в жизни такое у людей случается постоянно, и вроде бы на это же обречен и Алеша.
Но Толстой поступает ловко: скидывает Алешу с крыши. Все психические последствия расстроенной помолвки проявляются со всею силой в сжатых временны́х рамках. Этой энергии Алешиного разочарования проявиться теперь можно лишь в последних строках последней страницы.
«Алеша Горшок» наследует гоголевскому шедевру «Шинель», в котором бедный и робкий чиновник мечтает о новой шинели на зиму. В обеих историях ничтожный человек ненадолго оживает: Алеша — в своих чувствах к Устинье, Акакий Акакиевич — приобретя новую шинель и затем с несвойственным ему жизнелюбием облачаясь в нее на званый вечер. Оба сурово наказаны за такую гордыню — за то, что посмели счесть себя полноценными людьми. Алеша падает с той крыши. Шинель у Акакия Акакиевича отнимают по дороге со званого вечера, а когда он пытается ее себе вернуть, некий бюрократ («значительное лицо»), к которому он обращается за помощью, напускается на него так грубо, что Акакий Акакиевич умирает, по сути, от потрясения.
Ограбление Акакия Акакиевича воспринимается как естественное продолжение целой жизни мелких унижений. У Алешиного падения с крыши нет как таковых причин. «Ноги покатились, и он упал с лопатой». Он гибнет чисто случайно, в том же смысле на него могло упасть дерево. (Или нет? Мне всегда кажется, что это падение — своего рода самоубийство вгорячах, не намеренное, однако так или иначе связанное с отцовым поступком, такое бессознательно выделывает тело, когда, например, мы рассеянны и делаемся неуклюжи. Отец повелевает им, запер его в состояние вечного подростка, и Алеша, оглядывая заледенелую плоскость как продолжение всей своей жизни, подсознательно решает покинуть ее.)
В любом случае падением приближен миг, когда мы получим ответ на свой вопрос («Что Алеша собирается поделать с этой несправедливостью?»).
Алеша умирает не потому, что упал с крыши, а потому что Толстой на этом позднем этапе в своем творчестве понимает, что именно это мы и стремимся узнать, и берется дать нам ответ как можно быстрее.
Алеша лежит на снегу, Устинья спрашивает, не ушибся ли он. Очевидно, ушибся: упал так крепко, что и встать неспособен. Через несколько дней он умрет — скорее всего, от внутреннего кровотечения. Ему больно, признаёт он: «Вот еще, ушибся, — но добавляет: — Ничево». Пытается подняться, не может. Его отклик? Он улыбнулся. Или, вернее, «стал улыбаться» (у Кармэка «лишь улыбнулся»[88]). Почему он улыбается? Бессмысленный ли это автоматический отклик на тяготы, выученный много лет назад? Подавление? Попытка успокоить Устинью? Или же так хорош, так прост Алеша, что даже теперь действительно счастлив и улыбается искренне?
В «Шинели» свернутая в пружину ярость Акакия Акакиевича отыскивает выход: он делается призраком и преследует чиновника, обошедшегося с ним неуважительно. Здесь, в самом конце «Алеши Горшка», мы, возможно, задумаемся: а есть ли вообще в Алеше хоть какая-то пружина ярости?
Курт Воннегут говаривал, что величие «Гамлета» отчасти в том, что мы не знаем, как понимать призрака Гамлетова отца: всамделишный он или же существует только у Гамлета в уме? От этого каждый миг пьесы проникнут неоднозначностью. Если призрак воображаемый, Гамлет зря убивает своего дядю. Если же призрак настоящий, убийство необходимо. В этой двусмысленности заключена сила Шекспировой трагедии.
Здесь происходит нечто похожее. Мы наблюдаем, как Алеша в любых обстоятельствах сохраняет жизнерадостную покорность, даже теперь, когда лежит смертельно изувеченный в снегу. Не знаем же мы того, как ему это удается. Чувствует ли он все то же, что чувствовали б мы в подобном положении, но сознательно подавляет? В прошлом, когда Алеша уставал, или у него болели ноги, или он завершал очередную трудную задачу, не получая никакой благодарности, а на него сверху наваливали еще больше, замечал ли он все это? Хоть на миг возникала ли внутри жалоба? Или нет? Это же два разных человека (тот, кто иногда бессловесно жалуется, и тот, кто не жалуется совсем).
Который из них Алеша?
Он лежит в постели два дня, а на третий зовут попа.
«Что же, али помирать будешь?» — спрашивает Устинья. (Еще один мой русский друг переводит эту фразу так: «What now, are you gonna die or something?»)
«Никто не живет вечно, — говорит Алеша, — всем рано или поздно придется уйти». Словно не может Алеша позволить себе ни печали, ни страха. Или, если ему грустно или страшно, не может позволить себе быть в этом честным. Он благодарит Устинью за то, что «жалела» его («feeling sorry» у Кармэка, «pitying» у Пивиэра и Волохонской), и подытоживает: хорошо, что не женились, «а то бы ни к чему было. Теперь всё по-хорошему».
Что — «всё»? — задаемся мы вопросом. «По-хорошему» ли всё? Не могла ли женитьба изменить дальнейшее? Не слишком ли торопится Алеша с этой своей положительной оценкой?
Далее остается всего три коротких абзаца, и мы ждем, чтобы Алеша признал пережитую несправедливость (венец славы для жизни, исполненной подобными несправедливостями). (Я лично хотел бы, чтобы Алеша сел на кровати, выдал по полной программе своему папаше, извинился перед Устиньей и призвал священника, чтоб обвенчал их тотчас, перед купцом и всей его паршивой привередливой семейкой.) Каждая единица текста, ожидающая нас впереди, — потенциально место, где Алеша мог бы отстоять свои права.
Нам еще раз напоследок показывают перед Алешиной смертью его ум.
Есть ли в нем протест?
Нет.
«А в сердце у него было то, что как здесь хорошо, коли слушаешь и не обижаешь, так и там хорошо будет».
Браун:
In his heart was the thought that if it’s good down here when you do what they tell you and don’t hurt anybody, then it’ll be good up there too.
Кармэк:
And in his heart he felt that if he was good here, if he obeyed and did not offend, then there all would be well.
Пивиэр и Волохонская:
And in his heart was this: that, as it is good here, provided you obey and do not hurt anyone, so it will be good there.
(Один мой русский друг предложил вот такой дословный перевод: «And in his heart he had that, like it is good here if you obey and don’t offend, it will be good there as well».)
Судя по всему, в том, как жил, Алеша по-прежнему не видит ничего неправильного. Так же, как взял с собою свою кротость из отчего дома в дом купца, собирается он с той же кротостью войти в дальнейшее — то есть, как он надеется, в жизнь вечную.
И уходит.
Говорил он мало. Только просил пить и все чему-то удивлялся.
Удивился чему-то, потянулся и помер.
Есть ли что-то, указывающее на хоть какое-то осознание в Алеше? Мой взгляд цепляют «все чему-то удивлялся» и «удивился чему-то».
Чему же он удивлялся и удивился?
В переводе Брауна, на который мы опираемся здесь, вроде бы говорится, что Алеша, удивленный чем-то, затем ошарашен; то есть он чем-то ошарашен в своем непреходящем изумлении[89]