. Отзвук того же есть и в других переводах.
Кармэк:
He said little. He only asked for something to drink and smiled wonderingly. Then he seemed surprised at something, and stretched out and died.
Пивиэр и Волохонская:
He spoke little. Only asked to drink and kept being surprised at something.
He got surprised at something, stretched out, and died.
То есть в этих переводах он удивляется последовательно по двум разным поводам.
Один мой бывший ученик, свободно владеющий русским, и его жена — носительница языка, а также некий русский поэт, к которому они обратились за советом, а также преподаватель русского языка у моего ученика, лингвист, — все они сошлись на том, что для перевода это место коварное. «Просил пить» и «удивлялся» из предпоследней строки, говорят они, следует понимать как происходившее неоднократно в течение некоторого времени; Алеша не разок просит попить — и удивляется не чему-то одному за то же самое время, а многому. А затем, в последней строке, что-то из того многого вдруг выделяется и изумляет его сильнее всего прочего. (По словам моего бывшего ученика, Алеша «удивлен не раз и даже не два, похоже, а много раз, а затем еще раз — последний».)
Вот какую коллективную версию последних двух строк предложили мне мой бывший ученик, его жена, поэт и лингвист:
He was only asking for something to drink and was being periodically surprised by things.
One of those things surprised him, he stretched out and died.
Мы ждали и продолжаем ждать, чтобы Алеша сместился из своей позиции полного непротивления.
И вот тут, кажется, это могло б произойти.
Итак, вопрос: что же это последнее, удивившее Алешу?
Много лет я преподавал этот рассказ так: «Алешу в эти последние мгновения поражает внезапное осознание, что жил он слишком покорно. Надо было постоять за себя и за Устинью. Толстой не говорит этого впрямую, но рассказ этот — шедевр недосказанности, и (движимые сильной эмоцией, которая возникла, когда расстроилась помолвка, и все еще свежа у нас в памяти, поскольку произошло это всего страницу назад) мы складываем два и два и понимаем, что Алеша, покидая этот мир, видит все так, как мы с вами: он бы мог быть любимым, мог быть полноценным человеком».
Ныне же я в этом уверен не вполне.
Было дело, один мой ученик усомнился в таком взгляде, указав на то, что это противоречит толстовской эстетике и нравственной позиции того времени, когда рассказ был написан (1905 год). И в этом замечании есть своя правда. Ближе к концу жизни, согласно исследовательнице-славистке Эве Томпсон[90], Толстой «решил отречься от „глупостей“ своего былого стиля и всю свою художественную прозу превратить в послание христианства, каким он его понимал». Толстой ценил простоту стиля («Вот как хорошо сочиняют мужики. Все просто, слов мало, а чувства — много. Настоящая мудрость немногословна, как — господи помилуй»[91]) и считал, что истинная задача искусства — наставлять в нравственности.
Значит, возможно, Толстой желал, чтобы мы читали этот рассказ как простую похвалу Алеше, который даже перед лицом смерти и всю свою жизнь являл предельное христианское смирение, — рассказ чисто по-человечески получается печальный, однако в абсолютном смысле это торжество простоты и веры?
Можно воспринимать Алешу как пример того, кого в России называют «юродивыми». По словам (еще одного) моего русского друга[92], такие люди «целиком во власти, или под водительством, Бога». Тот, кто, по словам Ричарда Пивиэра, «живет и умирает в чистоте и внутреннем покое, вечно недостижимых для самого Толстого и для большинства его персонажей». Для того человека «веселость» есть сама по себе достойная духовная цель. Носить полное сердце любви, невзирая ни на что, — глубинное духовное достижение, разновидность деятельной веры в сущностную доброту Божью.
Раз уж столько всего, что может произойти, не в нашей власти, давайте владеть своими умами, и пусть громокипящий мир делает свое дело, а мы останемся выше этого, исполнимся любви, любви ко всему как оно есть, смирим свою самость — ту, что в любом случае лишь временна и вымышленна.
«Я решил следовать любви, — говорил Мартин Лютер Кинг-младший. — Ненависть слишком уж тяжкое бремя». И мы чувствуем, что к тому же заключению подвела жизнь и Алешу. (А может, он с этим выводом в душе родился на свет.)
В последнем своем романе «Воскресение» Толстой писал: «Если можно признать, что что бы то ни было важнее чувства человеколюбия, хоть на один час и хоть в каком-нибудь одном, исключительном случае, то нет преступления, которое нельзя бы было совершать над людьми, не считая себя виноватым. <…> …люди думают, что есть положения, в которых можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет. <…> Не чувствуешь любви к людям — сиди смирно, занимайся собой, вещами, чем хочешь, но только не людьми. <…> Только позволь себе обращаться с людьми без любви, <…> и нет пределов страдания для себя, как я узнал это из всей своей жизни»[93].
Устремление, значит, состоит в том, чтобы любить без единой осечки, а если для этого требуется пожертвовать нормальными защитными хлопотами эго — пусть.
В этом Алеша преуспевает. Можно относиться к нему как к простому гению любви. Он не произносит и не имеет в мыслях ни единого злого слова за весь рассказ — или, насколько нам известно из сказанного, за всю жизнь.
Это же хорошо, правда?
При таком прочтении что же удивляет Алешу при смерти?
Давайте быстренько просмотрим рассказ, имея в виду вопрос: «Возникает ли где-то еще понятие удивления?» Возникает: в сцене на стр. 4, где Алешу настигает революционное осознание, касающееся Устиньи. Там тоже мы видим слово «удивление». (Тот миг с Устиньей и тот, что на смертном одре, представляют, насколько нам известно, две величайшие неожиданности в краткой Алешиной жизни[94].)
Итак, свяжем эти два случая: что бы ни удивило Алешу в конце, возможно (наверное), того же рода, что и то, что удивило его на стр. 4.
Что же удивило его там?
Алеша потрясенно обнаружил, что есть такая штука — любовь и что он, Алеша, может быть ее предметом; что он кому-то небезразличен — он сам, без всяких ожиданий работы от него, его можно любить безусловно.
Наш ум примеривается к этому: мог ли Алеша при смерти с изумлением обнаружить, что существует еще бо́льшая любовь того же рода (то есть Божья), а сам он — предмет этой любви? То есть, может, он почувствовал вселенскую суть того, что он ранее получил от Устиньи? (От такого человек «улыбнется».)
В таком свете рассказ получается радикальный и несколько тревожащий: «Пока человек был кроток, что бы с ним ни происходило и как бы сурово с ним ни обходились, он все равно оставался кротким, и, в конце концов, это оказался правильный путь в жизни, потому что этого человека допустили к любви Божьей».
Он тревожит, однако не лишен смысла как возможное решение вечной дилеммы — дилеммы, как обходиться со злом в мире: не позволять ему вмешиваться в вашу любовь.
Беда с таким прочтением в том, что мерзавцам дозволено быть мерзавцами. Алешиному отцу, например. Алешино непротивление позволяет отцу обращаться с сыном как с вьючным животным. Не лучше ли было б для Алеши отстоять себя? Не лучше ли было б это и для его отца? Можно ли было б расценивать это как жест сострадания со стороны Алеши — жест, посредством которого пали бы у его отца шоры с глаз? («Ой, мой сын — человек, и он заслуживает моего уважения. Я б никогда до этого не додумался, если б он не одернул меня. Отныне стану жить иначе».) Конечно, воздействие могло бы оказаться другим, однако если Толстой желает, чтоб мы понимали Алешу как сверхзвезду самозабвенной любви, тогда Алеше следовало б хотя бы попытаться поставить отца на место: упустив это, Алеша, как нам кажется, совершил осечку в любви.
Осечку в любви Алеша совершает, с моей точки зрения, позволяя Устинье беззащитно стоять за той дверью, а затем своею кроткой уступчивостью обрекая ее на жизнь без него — без человека, которого она, судя по всему, любит. И он оставляет ее, безутешную, в конце, предлагая ей при смерти лишь неискренние банальности.
Алеша затем принимает вечный совет сильных бессильным: терпи, выше нос. Не парься, будь счастлив.
И Толстой вроде как одобряет такой подход.
Итак, «Алеша восхитительно не противится» — прочтение для современного читателя довольно-таки противное.
Возможно, Толстой писал этот рассказ, вкладывая в него один смысл («Славься, Алеша, смиренный святой!»), а мы теперь вкладываем в него нечто другое («Жаль, Алеша, чрезмерно пассивная жертва»), поскольку через все эти годы после того, как рассказ был написан, мы стали чутче к страданиям бедствующих и менее восприимчивыми к духовным традициям, требующим от страдающих страдать молча?
Ну, может, и так, но то, что, по мнению моего друга, писателя Михаила Иосселя[95], финал «Славься, Алеша» нам несколько неудобен, вероятно, было задумано самим Толстым; он намеревался удивить / возмутить / расстроить читателя-мирянина, заставить его увидеть, до чего общественно обусловленно, рефлекторно и по сути своей недейственно мы реагируем на мучителя (то есть даем отпор) — иначе говоря, он задумывал такой финал как провокацию.
Дать отпор — то, как мы, люди, всегда отвечаем на действия тех, кого считаем врагами. Поступать иначе считается слабостью.
Но чем оно для нас оборачивалось?
Немногие великие сердца призывали действовать иначе. Толстой, возможно, говорит, что Алеша такой вот (редкий духовный) человек.
Не серьезен ли был Иисус в словах своих: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас»?