Купание в пруду под дождем — страница 72 из 78

[96] Не с полным ли намерением утверждал Ганди: «Прощение — признак сильного»?[97] Разве шутил Будда, говоря: «Ибо никогда в этом мире ненависть не прекращается ненавистью, но отсутствием ненависти прекращается она. Вот извечная дхамма»?[98]


Что ж, меня удалось спровоцировать, однако не удовлетворить.

Если Толстой действительно хочет, чтобы я принял Алешу как нравственный образец для подражания, то персонажа своего он сотворил паршиво. То есть позицию бездеятельного сопротивления — или непротивления, — какую занимает Алеша, он занимает чересчур охотно, слишком уж сразу и относительно слишком уж банального предмета: запросто мог бы постоять за себя перед отцом и остаться при этом в пределах христианских принципов. Христос, обнаружив менял в храме, не ушел кротко прочь, преисполненный любви. Он, преисполненный любви, опрокинул столы, разметал деньги. А позднее, установив высочайший принцип безусловной любви, сказал о своих убийцах, погибая: «Отче! прости им, ибо не знают, что делают»[99]. Он не сказал: «Все в порядке, все хорошо, никто меня не обижал». Чтобы простить их, Христос должен был понимать и признавать, что его убивают. Алеша вроде бы даже теперь не понимает, что с ним обошлись как-то неправильно. Может, он искренне не заметил? Но я помню, как он расплакался. Ту несправедливость он, бесспорно, заметил. И его неспособность признать это кажется скорее уверткой, нежели святостью. Алеша представляется не нравственной аватарой, а кем-то неспособным отстаивать свои интересы — подавленным или, быть может, юродивым.

Более того, Ричард Пивиэр в предисловии к «Смерти Ивана Ильича и другим рассказам» говорит нам, что Алеша существовал на самом деле, трудился у молодого Толстого в имении — его свояченица считала того Алешу «уродливым юродивым»[100]. Один из моих русских друзей сообщает, что, знакомясь с этим рассказом по-русски, читатель чувствует, что Алеша «умственно недееспособен». Можно вообразить себе, как Толстой антропологически рассматривает такого человека и проецирует на него определенные добродетели, дорогие самому Толстому; можем мы вообразить и как Толстой оставляет за скобками или, вероятно, не учитывает тягот, какие выпадают на долю такого человека, и принимает внешнюю жизнерадостность за внутренний покой.

Но допустим, что вымышленный Алеша (персонаж рассказа) — человек ограниченных умственных возможностей. Его смиренный подход к жизни, стало быть, — лучшее, на что он способен. А поскольку отстаивать себя или восставать против чужой власти — нечто для него непосильное, он решил или выучился держаться жизнерадостно, исходить из того, что власть не лишена мудрости, и так обрел себе место в этом мире. Его простая нравственная программа (делай, что велят, и никого не обижай) могла б обернуться бедой; есть умственно ограниченные люди с куда большими амбициями и мерзкими устремлениями.

Так, может, Толстой не призывает нас всех жить, как Алеша; может, он просто смотрит на одного конкретного человека, Алешу, с нежностью и обожанием?

Но я не убежден. Рассказ, мне кажется, предлагает Алешу как нравственный эталон. Невзирая на то, почему Алеша поступает так, как поступает (святой он оттого, что юродивый, или юродивый оттого, что святой), нам вроде бы полагается им восхищаться.

Да вот не восхищается мне.

Мне его жаль, честно говоря, и я бы хотел, чтоб хватало ему пороху постоять за себя.

Впрочем, вообще-то в некотором смысле я им восхищаюсь.

Он мог бы оказаться очередной озлобленной, обиженной жертвой жестокой системы, но ему как-то удалось избежать этой ловушки и стать кем-то лучше: терпеливой, радостной, (по-прежнему) любящей жертвой той же системы.

Но тут я задумываюсь: минуточку, а лучше ли так?


Словом, никак не могу я принять вывод, к которому Толстой вроде б меня подталкивает: Алеша был прав, что прожил вот так и умер, не жалуясь. Может, рассказ просто устарел, испортился из-за желания автора протолкнуть полемический взгляд, который мы уже переросли?

Но я люблю этот рассказ и бываю растроган всякий раз, когда его перечитываю.

И потому размышляю: может ли быть так, что Толстой намеревался воспеть Алешу, а сам нечаянно добился другого, чего-то более сложного, такого, что все еще значимо для меня — даже столько лет спустя? Ну да, и Толстой даже обрисовывает именно эту вероятность в послесловии, которое он написал к чеховской «Душечке», и в нем предполагает, что, сочиняя этот рассказ, Чехов взялся высмеивать женщин определенного рода (угодливых, подобострастных с мужчинами), то есть чтобы «показать, какою не должна быть женщина». По Толстому, Чехов, подобно Валааму в Книге чисел, взошел на гору, чтобы проклясть Оленьку, но, «начав говорить, поэт благословил то, что хотел проклинать». То есть Чехов взялся сделать из Оленьки пародию, но снизошел на него Святой Дух «надличностной мудрости», и Чехов полюбил ее — а теперь и мы вслед за ним.

В «Алеше Горшке» Толстой, можно сказать, проделал обратное: невзначай проклял то, что собрался благословить. То есть, пусть он теоретически и обожает Алешу и сочинил рассказ, чтобы восславить сговорчивость и жизнерадостную покорность, сам рассказ, тронутый искренним искусством Толстого, никак не в силах донести это сообщение недвусмысленно.

Давайте приглядимся к сцене Алешиной смерти:

Говорил он мало. Только просил пить и все чему-то удивлялся.

Удивился чему-то, потянулся и помер.

Вот вам игривая попытка написать альтернативный вариант на основе такого прочтения: «Алеша был жизнерадостным покорным святым, которым мы все должны восхищаться» (то есть так, как, судя по всему, хотел бы Толстой):

Говорил он мало. Только просил пить и все чему-то удивлялся. Увидел, что Бог любил его и одобрял его покорную жизнерадостность, и приятно было Богу, когда Алеша безропотно подчинился своему отцу. Чувствуя в себе влеченье к этой вечной награде, которую он заслужил и к которой все мы стремимся, он потянулся и помер.

В чем разница между этими двумя вариантами?

Смотрите:

Говорил он мало. Только просил пить и все чему-то удивлялся. Постиг, что Бог любил его и одобрял его покорную жизнерадостность, и приятно было Богу, когда Алеша безропотно подчинился своему отцу. Чувствуя в себе влеченье к этой вечной награде, которую он заслужил и к которой все мы стремимся, [О]н потянулся и помер.

То, что вырезано, — выдуманный мною внутренний монолог. Как видим, в отличие от меня, Толстой решил в голову к Алеше не лезть. Или, вернее, решил убраться из Алешиной головы (он побывал там в предыдущем предложении: «А в сердце у него было то, что как здесь хорошо, коли слушаешь и не обижаешь, так и там хорошо будет»). В других рассказах (включая «Хозяина и работника») Толстой показал, что вполне желает находиться в головах у своих персонажей, пока те умирают. Но тут он голову своего персонажа покидает (на фразе «Говорил он мало»), а затем мы наблюдаем Алешину кончину, сидя у его постели. Что бы ни происходило с ним в эти последние секунды, нам это предоставляют вычислять по нашим наблюдениям[101].

Да только не получается у нас.

Если Толстой намеревался чествовать Алешину жизнерадостную покорность вплоть до самого конца, отчего же не написать об этом прямиком? Отчего не сказать это?

Если же намерение было покритиковать Алешину жизнерадостную покорность (как в «моем» прочтении рассказа), отчего бы не написать вот так:

Говорил он мало. Только просил пить и все чему-то удивлялся. Он вдруг постиг, что жил неправильно, слишком безответно. Надо было стоять за себя и за Устинью. А теперь уж поздно. Потянулся и помер.

Мог бы даже вот так, одним выстрелом уложить двух зайцев:

Говорил он мало. Только просил пить и все чему-то удивлялся. Он вдруг постиг, что жил неправильно, слишком безответно. Надо было стоять за себя и за Устинью. А теперь уж поздно. Но все хорошо. Все это, понял он, не имеет значения, и, изумленный, он внезапно ощутил, как затопляет его любовью Божией. Потянулся и помер.

Так или иначе, зачем умалчивать об этих последних мыслях, мыслях, которые сообщили бы нам, как именно нужно читать этот рассказ?

Ну, может, в том-то и дело: он не желал сообщать нам, как именно нужно читать этот рассказ.

Или что-то в нем не желало.


Натура у Толстого была двоякая; он проповедовал половое воздержание, при этом Софья Андреевна постоянно беременела от него, вплоть до поздних лет (их тринадцатый и последний ребенок, Иван Львович, родился в 1888 году, когда Толстому было шестьдесят, а Софье Андреевне сорок четыре). Он проповедовал вселенскую любовь, но люто ссорился с женой; он лицемерно хвалил некого молодого крестьянина, что не «согрешил» тот со своей невестой до венчания, а сам весело выспрашивал Чехова, сильно ли тот «распутничал в юности». Как-то раз в разговоре с Горьким (как пишет сам Горький в «Воспоминаниях о Льве Николаевиче Толстом») Толстой категорически отверг некое воззрение, связанное с тем, что некоторые семьи из поколения в поколение вырождаются. Но когда Горький привел примеры из жизни, Толстой воодушевился: «Вот это — правда! Это я знаю, в Туле есть две таких семьи. И это надо написать. <…> Непременно».

Горький запечатлел вот такое мнение Толстого о питии: «Я не люблю пьяных, но знаю таких, которые, выпив, становятся интересными, приобретают несвойственное им, трезвым, остроумие, красоту мысли, ловкость и богатство слов. Тогда я готов благословлять вино».

Идя как-то раз по улице с театральным режиссером Леопольдом Сулержицким, Толстой заметил двух кирасир, приближавшихся к ним, до неприятного самоуверенных. (Горький писал: «Сияя на солнце медью доспехов, звеня шпорами, они шли в ногу, точно срослись, оба лица их тоже сияли самодовольством силы и юности».) Толстой путано напустился на них, на их спесь, уверенность в своей физической силе, на их бездумную покорность. («Какая величественная глупость! Совершенно животные, которых дрессировали палкой…») Но стоило им пройти мимо, как он, «провожая их ласковым взглядом», запел по-другому. «Силища, красота». «Ах, боже мой. Как это хорошо, когда человек красив, как хорошо!»