Купание в пруду под дождем — страница 73 из 78

«Так называемые великие люди всегда страшно противоречивы, — говорил Толстой Горькому. — Это им прощается вместе со всякой другой глупостью. Хотя противоречие — не глупость: дурак — упрям, но противоречить не умеет».

Толстой себе противоречить умел.

«Романы, повести о том, как пакостно влюбляются, — писал он в дневнике в 1896 году, — стихи о том же или о том, как томятся от скуки. <…> А жизнь, вся жизнь кипит своими вопроса[ми] о пище, размещении, труде, о вере, об отношении людей… Стыдно, гадко». Тридцатью годами ранее он написал вот такое: «Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях»[102]. Не возраст породил эти противоречия; творец и ханжа словно мерцали в нем, включаясь и выключаясь, на всех этапах его жизни.

Ему удавалось противоречить себе даже относительно Христа, по чьим заветам, утверждал он, живет. Горький писал: «Он считает Христа наивным, достойным сожаления, и хотя — иногда — любуется им, но — едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню — его девки засмеют». (Этот несуразный Христос смахивает на Алешу.) Горький также отмечал странное уныние, когда б Толстой ни заговаривал о Боге. «На эту тему, — отмечает Горький, — говорил холодно и устало».


Итак, рассказ можно прочесть двумя противоречащими друг другу и равно возможными способами.

Рассказ — чудесный показательный пример жизнерадостной покорности.

Рассказ — чудесный показательный пример того, что чудесные показательные примеры жизнерадостной покорности — подарок тиранам.

Какой же вариант верен?

Чудо этого рассказа в том, что он не отвечает на этот вопрос; вернее, отвечает — ему это удается — одновременно в пользу обоих подходов.

Технически говоря, причина, почему мы не можем «остановиться» на том или ином прочтении, состоит в том, что в критический миг от нас скрывают Алешины мысли. (То «удивился» что-то означало — и для Алеши оно означало что-то одно, но что именно — рассказ умалчивает.) Мы желаем предпочесть то или другое прочтение, но рассказ нам этого не позволяет. Оба прочтения продолжают то выступать на первый план, то блекнуть, как в оптической иллюзии под названием «ваза Рубина»:



«Рассказ» — в самом деле эти два сосуществующих толкования, вечно борющиеся за главенство. Если решим, что рассказ поддерживает жизнерадостную покорность, так оно и есть. Если решим, что он возражает против жизнерадостной покорности, так оно и есть. Оба прочтения кажутся радикальными; оба ставят вопрос о том, как взаимодействовать с угнетением — и в те времена, и сейчас, в мире, разделенном на обладающих и не обладающих, с угнетением самым вопиющим.

Однако рассказ, уходя от ответа (затемняя место, где ответ можно было б обрести), кажется, не избегает вопроса, а высвечивает его с большей силой.

Как Толстому это удалось?


Возможный ответ: случайно.

По Пивиэру, Толстой сочинил этот рассказ за один день. Автору сочинение не понравилось. «Писал Алешу, совсем плохо, — отметил он у себя в дневнике. — Бросил»[103].

Что же ему не понравилось? Почему бросил?

Давайте строить догадки.

В сцене смерти, когда выдалась возможность заглянуть Алеше в голову, Толстой этой возможностью… не воспользовался. Как сложилось такое решение? То есть если б нам удалось забраться в семидесятисемилетнюю голову Толстого, пока склонялся он над страницей, сочиняя тот последний абзац, что бы мы там обнаружили? Мое предположение таково: приближение, а затем, в последний миг, резкий поворот прочь. (Сам по себе) пишущий человек, направляемый той «надличностной мудростью» (то есть опытом целой жизни в искусстве), не решил не лезть к Алеше в голову; ему просто не захотелось. Толстому тогда, скажем так, было неудобно (не впрямую, не интеллектуально неуютно, а глубинно, подсознательно) ратовать за жизнерадостную покорность. В том его развороте мы улавливаем сопротивление Толстого собственному морализму. Можно сказать, включилась его художественная сдержанность. Подобно Бартлби, Толстой «предпочел отказаться»[104].

И отказался.

Он обошел стороной тот самый миг, когда мог бы уточнить, что чувствует Алеша (что именно его удивило), потому что… ну, потому что автор этого не знал. Или пока не знал. Или ему не понравился ответ, который он, того и гляди, обнаружил бы. Этот поворот представляет собой некое промежуточное решение в тот самый миг не решать — от решения уйти.

Искусней и правдивей всего иногда поступить так, чтобы избежать фальши: отвернуть в сторону, стереть, уклониться от решения, промолчать, подождать да поглядеть, знать, когда бросить.

Иногда умолчание — изъян, ведущий к невнятности. Но и добродетелью оно бывает, порождая неоднозначность и усиливая повествовательное напряжение.

«Секрет того, как наскучить людям, — говорил Чехов, — состоит в том, чтобы выложить им всё».

Как-то раз Горький поинтересовался у Толстого, согласен ли тот с неким мнением, какое вложил в уста одного своего персонажа. «А вам очень интересно знать это?» — спросил Толстой. «Очень», — ответил Горький. «Так я не скажу!» — отозвался Толстой.


После того единственного дня, проведенного за сочинением «Алеши Горшка», Толстой, судя по всему, к этому рассказу больше не возвращался. Мы не знаем почему. Он в ту пору болел и посвящал почти все свои силы и время собиранию афоризмов из мировых духовных и философских традицией; из них он составил книги «Круг чтения» и «Путь жизни» (обе в своем роде чудесны). Быть может, иногда возвращался он в мыслях к Алеше и чувствовал, что удовлетворительного решения по-прежнему нет.

Так или иначе, Толстой к «Алеше Горшку» не притрагивался, и рассказ дошел до нас в том виде, в каком автор его оставил.

И, по-моему, этот рассказ безупречен.

Вернись к нему Толстой, он его, возможно, «усовершенствовал» бы, как-то иначе прояснил последние мгновения Алешиной жизни, высказался бы об Алешином жизненном пути откровеннее.

Но стало бы это улучшением?

«Алешина ничтожная судьба подвигает нас к жалости, — говорил Клэренс Браун, — однако большинство читателей задумываются, что нам делать или от чего воздерживаться по результатам этого чтения».

Верно. Задумываемся. На наших глазах произошла вот такая жестокость: маленькая жизнь без всяких удовольствий озарилась всего на миг-другой (красная куртка! подружка!), и, казалось, Алеше выпала возможность быть любимым, возможность, какой заслуживает даже самый смиренный человек, но нет, эту возможность у него отнимают без всякой дельной причины, — и без всяких извинений, поскольку никто не видит в этом ничего дурного.

В общей картине мира это малая несправедливость, однако вообразите, сколько таких несправедливостей случилось от начала времен. Все эти люди, кого в жизни обидели и кто остался не отмщен, или не удовлетворен, или озлоблен, или жаждал любви на своем смертном одре (все эти люди, чья жизнь обернулась томлением, разочарованием, му́кой) — каков для них действительный финал этой истории?

Что ж, не все ли мы так или иначе — эти самые люди? Все ли сложилось для нас безупречно? В этот самый миг вы (я) в полном ли покое, совершенно ли удовлетворены? Когда придет конец, подумаете ли вы: «Вот бы вернуться и сделать все заново, я б постарался(-лась) как следует, я б решительно и отважно боролся(-лась) с тем, что уничижает меня» или «Все хорошо, я был(а) какой(-ая) есть, к добру ли, к худу ли, и теперь ухожу счастливо, чтобы воссоединиться с чем-то бо́льшим»?

Всякий раз, перечитывая «Алешу Горшка», я задумываюсь.

И ответов он мне никогда не дает, а только повторяет: «Продолжай задумываться».

И в этом, мне кажется, и есть его подлинное достижение.

Вдогонку № 7

Писатель и читатель стоят по разные стороны пруда. Писатель роняет камешек, по воде идут круги. Писатель стоит на берегу и представляет себе, как эти круги дойдут до читателя, — и решает, какой камешек бросить следом.

Тем временем до читателя добегают те круги — и что-то как-то ему сообщают.

Иными словами, между писателем и читателем есть связь.

В наши дни запросто может показаться, что мы утратили связь друг с другом — и с землей, и со здравым смыслом, и с любовью. Ну, то есть, да, утратили. Но и читать, и писать — значит, утверждать, что мы всё еще верим, по крайней мере, в возможность связи. Когда читаем или пишем, мы чувствуем, как связь рождается (или не рождается). В том-то и суть этих занятий: установить, есть ли связь, и где она, и почему.

Эти двое, каждый на своем месте по разным берегам пруда совершают сущностную работу. Это не хобби, не праздные досуги и не прихоть. Своей обоюдной верой в связь они улучшают этот мир, делая его (во всяком случае между собой, на тот краткий миг) более приветливым. Можно даже сказать, они готовятся к грядущей беде; когда беда нагрянет, они встретят ее с менее заполошным, менее реакционным отношением к Другому, потому что, читая или сочиняя, провели много времени на связи с этим воображаемым Другим.

Замысел, в общем, таков, и, если вспомнить беседы о нашем ремесле, если вам доводилось бывать на литературных встречах или читать интервью с каким-нибудь писателем, вы, скорее всего, слышали довод о «сущностной необходимости прозы».

Но вот что интересно.

Рассказы, которые мы тут с вами читали, были написаны за невероятные семьдесят пять лет художественного возрождения в России (во времена, да, Гоголя, Тургенева, Чехова и Толстого, а также Пушкина, Достоевского, Островского, Тютчева, Чайковского, Мусоргского, Римского-Корсакова и многих других), за которыми последовал один из самых кровавых и безрассудных периодов в истории человечества. Двадцать с лишним миллионов убиты Сталиным, замучены и брошены в застенки бесчисленные другие; повсеместный голод, а кое-где и людоедство; дети сдавали своих родителей, мужья стучали на жен; гуманистические идеалы, каким следовали наши четыре писателя, систематически и сознате