Все это не беспокоило Эдну, ибо вкусный обед, завернутый в алюминиевую фольгу, положенный в одноразовые тарелки, извлеченный из корзины, принесенной близкими, стоял перед ней. И она осторожно снимала фольгу пальцами, которые стали такими тонкими после операции, что суставы их белели под коричневой кожей. Снимала, и пробовала понемногу, чавкая беззубым ртом, бормоча что-то ругательное каждый раз, когда мяч падал недалеко от нее, непонятно кому обращенное, подростку с кривой шеей, из рук которого снова выпал мяч, мухам, надоедливо носящимся вокруг нее, взлетающим и садящимся с той же медлительностью, которая присуща всему этому месту, не боящимся слабых костлявых рук, не имеющим сил их прихлопнуть, трясущихся над бумагой, чтобы снять ее с избранной ею тарелки или запахивающих халат над обрубками ног. Она рассказывала, как плакала по телефону, когда звонила им, не появившимся во время, уже было полтретьего, а в трубке лишь был слышен равнодушный голос автоответчика. Прекрасно, что они приехали, но еще больше, чем вкусная еда, которую она может сосать деснами, важны для нее привезенные ей сто шекелей. Еще немного, когда она кончит, есть, они уйдут, и ее вернут в комнату, она будет сидеть и ждать солнца, которое взойдет со стороны степи и ударит в ее матрац. И так она будет сидеть, пока соседка по комнате старуха Берта перестанет пускать слюну, склонит голову набок и задремлет. Тогда Эдна вложит деньги, купюру в пятьдесят, две по двадцать и одну в десять в щель между досками кровати. «Холера на его голову, Авраама. Половину денег забирает, собака». Могла бы она двигаться, сама бы покупала всё, и материалы самые лучшие, более водостойкие, которые и спасут ее отсюда.
Нет. Ее не обманут, ни Авраам, ни жестокая сушь, хамсин. Даже сейчас, в солнечный полдень, в самый разгар дня она знает, что еще немного, совсем немного, придет мгла, и фонари на узких округлых шеях, которые стоят по углам зданий, словно без голов и почти не видны в полдневном свете, вспыхнут в ночи. Ибо ей ясно, как только солнце уйдет с полей и крыш зданий, и жара пойдет на убыль, как пар, пресмыкаясь перед тьмою, охлаждаясь, именно тогда, только тогда можно лучше ощутить начало бурь. Которые еще придут. Еще немного, и они все сметут ужасной своей силой. Капли воды, огромные, как ведра, падут с неба, и потоки коричневой и серой грязи вырвутся со всех сторон, поднимутся выше водонапорной башни. А за нею – воды, которые смоют грязь, болото, сотрут всё, и эти здания, и всех, проживающих в них.
Это ясно Эдне, как в эти часы зноя ясны последующие часы, поле полудня, когда приходит великое одиночество, которое с приходом ночи обнаруживается и выходит из всех углов, и только фонари висят, как костры в воздухе. Костры, которые пытаются изгнать тьму и успокоить, но не могут даже осветить стены больницы, внезапно исчезающие вместе со светом дня и прячущиеся во тьме, которая сходит с высот и стирает все вокруг. Тьму эту невозможно отменить, но как бы она хотела видеть стены, возвращающиеся и возникающие с первым светом утра. Как этот красноватый свет начинает желтеть, ползет по пескам, по травам, пока не доходит до стен и начинает по ним карабкаться, медленно-медленно добирается и до ее окна. И что возникает раньше, хочет она знать, дальние кубики домов или поля? И куда сворачивается и скрывается тьма ночи, где она прячется? Но так и не разу она не выдержала бодрствование всю ночь. Послеполуденные часы до того изматывают, что все становится розовым и сиреневым поверх водонапорной башни, и кусты, которые прикасаются к этому розовому, держат его, и все же оно исчезает и снова приходит тьма. Как она старается, лежа в темноте, не смыкать глаз, а одеяло пусто там, где были ее ноги, и она не смотрит, на ноги, а смотрит в окно, чтобы не упустить момент, когда солнце возвращается, где оно точно возникает, и как это происходит, как принимают его стены зданий, и травы, и колючий репейник, сколько бы она не лежала, как вдруг открывает глаза, а все уже вышли завтракать, сидят, пускают слюну на себя в свете солнца нового дня, размазывают еду по непокрытым столам. И только она, у которой нет ног, должна ждать и кричать в пустой коридор, в котором стоят ночные горшки, звать Авраама или Машу, чтобы пришли взять ее, сволочи. Теперь она вынуждена будет просить их вынуть доски из коробок, иначе как она сможет сойти с этой коляски, безмозгло сделанной коляски министерства здравоохранения, нет у нее даже тормозов. И если поставят ее на высокое место, она полетит вниз, как птица без крыльев, и разобьется.
Руки ее красны и натружены от колес, которые она удерживает, чтобы не подвела ее эта инвалидная коляска, и как она вытащит доски из коробок? Они очень тяжелы, эти коробки, Авраам с трудом тащил их вверх и сложил в шкаф. Но он обязана начать строить свой ковчег, ибо приближается зима и с ней – потоп. Приближается потоп. Это место он сотрет с лица земли. Даже кошку он не пощадит, и не будет, кому бросать ей еду. Холм вернется в свое первоначальное состояние, останутся только поля, пески, заброшенные кусты и больше ничего. И даже эти крепкие заборы не устоят перед силой воды, которая их унесет. Но никто этого не знает и никто об этом не думает. Все эти несчастные, живущие рядом с ней, с трудом поднимающие ноги, пойдут ко дну, как камни, а затем раздутыми будут плавать на поверхности вод. Точно так же, как сейчас, в полуденном зное, они падают на травы, жуют свои языки, и зубные протезы выпадают у них изо рта, и так, полусидя, они дремлют. Это ведь время тяжкого сна, падающего на всех, и каждый валится там, где стоит. Вон этот пришибленный, который все время бросает ей грубые слова, лежит на старой тропе, и голова его на камне, как у пса, и нет медсестры – подвинуть его. Медсестры и медбратья ушли, сидят, верно, в своей комнате, играют во что-то и смотрят телевизор. Только Зельда сидит снаружи, вытащила корыто и стул, и стирает свое белье и развешивает на железный поручень, который рядом с ее комнатой. Белые трусы и огромные лифчики развешаны под солнцем. И тупица-медседстра говорит Зельде, что она в полном порядке, и успокаивает эту несчастную, что все высохнет до вечера. Не с кем говорить. Некому излить свой страх. Некого предупредить. Только она знает и только она строит ковчег. Только она делает то, что возможно, для себя, ибо тогда и она всплывет раздутая, как и они, в великих водах, которые нахлынут. Этого она не хочет, даже думать об этом не желает. Она не даст такому случиться. Она не даст потопу, который придет, чтобы все смыть, захватить и ее. И еще немного, когда вернут ее в комнату, и Берта задремлет, она извлечет одну из коробок и даст Аврааму деньги, чтобы забрал все и начал строить, наконец, строить ковчег. Хватит, нет больше сил. Пусть крадет, сколько хочет. Но пусть уже начнет строить.
Две комнаты
Сразу же после того, как я встретил его на выходе из банка, через много лет, что мы не виделись после окончания университета, где мы общались и вели бесконечные разговоры каждый день, он пошел домой, ведя щенка на поводке, посадил его в постель Тани, которая ждала его, и они сделали это. Я говорю: «Они сделали это», словно это было для них необычным или даже новым делом. Но я знаю, что это не так. Я знаю, что и тогда они это делали. Я знаю, что так это у них было всегда. То есть с тех пор, как они живут вместе. Много лет. Я даже не знаю, с каких пор. Когда я встретил его, стоящего на широком тротуаре улицы Ибн-Гвиироль со щенком, жить ему оставалось недолго. Да и Таня, имя которой я не забыл через столько лет, не была уже столь молодой, несмотря на большую разницу в возрасте между ними. Я помню его посверкивающую лысину в солнце жаркого дня, с горячностью беседующего с профессором Эфрати, еще одним профессором философии, на которого я не обратил тогда внимания, тут же, на тротуаре перед фасадом банка, между идущими во все стороны пешеходами. Сверкание лысины, которое не слабело ни летом, ни зимой, окаймляли растрепанные какие-то печальные вихры серого цвета волос, выпрастывающие сами себя от пота, который прилеплял их к черепу, и все это вместе уже выступало в моих глазах как символ этого человека. Может быть, сверкало-то особое масло, которое он использовал, чтобы распрямить волосы и прилепить их к голове, чтобы они не взбунтовались на ветру, а лежали смирно в одном направлении, которое тогда казалось странным – против ветра. Приглаживание и выпрямление волос в одну сторону, острый и значительный по величине нос, придавали его черепу этакий угол взлета. Взлета лица вверх, не прямо, а по диагонали вверх. Взлета, который как бы лишь стремится к взлету, но ему еще необходима пробежка, разгон до взлета. Тогда я так не думал, просто стоял напротив него и с удовольствием рассматривал его посверкивающую лысину и округлые жесты его рук в воздухе, словно пытающихся поднять то, о чем он говорил, но каждый раз оттягиваемых поводком, которым он, как обычно, был привязан к какому-либо щенку, то Буки, то Муки, волосатому существу серого цвета, так похожему на вихры хозяина. Я вспомнил, что никогда не видел его без какого-либо пса или песика, без которых они никогда не обходились. Только умирал один после многих лет, как говорится, верной службы, в старости, сопровождаемой ветеринарами, лечением, инфузиями, сидением в обнимку, поглаживанием облезающей шкуры, агонией и воем, и вот уже другой ведет его, Иосефа, на поводке по улицам туда, куда ему взбредет. Так, в общем-то, редко вспоминая Иосефа, я мгновенно увязывал его с псом, и видел его влекомым за тонким красным натянутым поводком. Мужчиной он был довольно крупным, поэтому выглядело это немного смешно. Но во всех местах, где я встречал их, даже в университете, что-то в его лице указывало на то, что он не совсем находится с нами. Насколько он погружен в свои дела, какой-то уголок его души тянет его домой. Его и щенка. Сначала был коричневый, потом белесоватый, потом, если память мне не изменяет, желтоватый. Увидев этого, облеченного в шерстяную фуфаечку, облегающую его спинку, несмотря на неимоверную жару, я вспомнил, что так было всегда. Словно псы передавали свои функции по наследству, и каждый из них, чувствуя приближение к потустороннему миру, заботился о достойном преемнике, чтобы супруги никогда не оставались с пустой, сплетенной из соломы конуркой, всегда служившей жильем собачке с тех пор, как они переехали жить на улицу профессора Шора, в солидный район северного Тель-Авива, откуда легко было добираться до университета. Всегда в конурке сидел наследник, щенок обычно смешанной породы, который заботился о том, чтобы хозяева не оставались с пустой конуркой даже на миг. Всегда там виден был такой щенок, в этой плетеной конурке, которая стояла у входа, соединяющего две их комнаты. Точно посредине входа. И если конура сдвигалась с места, всегда кто-либо из них возвращал ее, сдвигая ногой стопку тяжелых книг, на которых конура покоилась. И всегда в конуре сидел песик, не шастал по комнатам, не ковырялся в книгах, валяющихся в каждом углу, сидел спокойный в конуре, спокойный, но полный напряженной собачьей злобы, готовый броситься и сослужить свою службу без стеснения, знающий свое предназначение.