– Ведь все, что я сделал, и называется – умереть, – сказал он мне, – люди делают такое в жизни. Они не обязательно должны умереть, чтобы не быть. Они находятся много лет на этой земле не живыми.
Я слушаю и молчу. Не знаю, что сказать. И вдруг слышу себя со стороны, рассказывающего ему то, что никогда никому не рассказывал. Я рассказываю ему о моих обмороках, о том, что время от времени я теряю сознание, о том, как меня мучают кошмары, тело мое сотрясается, и прихожу в сознание со страшной головной болью.
– Перед тем, как кошмар внезапно набрасывается на меня, – говорю ему, – я чувствую нечто иное, другую реальность. Я знаю, что принадлежу другому миру, пришел из другого места. Я чувствую, что был уже там. И я знаю все, что происходит и что случится, и еще разные другие вещи. Но нет у меня никакой возможности выразить их. Что-то мне не хватает. Что-то в моем мышлении. Словно бы это дорога в пустыне. И я должен заставить себя двигаться и выбраться оттуда. Не обязательно сразу, можно и позднее. Свет восходит над пустыней, и нет мгновенной угрозы на горизонте пустыни. Но мне тут нечего делать. Я должен выйти в путь. Но не могу. Не могу, ибо я машина, в которой большой мотор работает внутри слабой системы, в которой все детали, тормоза, трансмиссии, управление, сам корпус, все это мало и слабо, и мотор не может работать во всю силу. Каждый раз, когда его заводишь, он совершает несколько оборотов и выключается. Он не может действовать внутри тела, в которое вмонтирован. Иная жизнь заперта во мне. Фрагменты великого повествования живут во мне. Кто их запирает, что их запирает, этого я не могу знать. Я лишь знаю, что они существуют. Их присутствие существует, и я ничего не могу сделать во имя их, кроме того, что упасть в обморок, мучиться смертным страхом перед жизнью, которой живу. Болезнь моя и кошмар мой, как супружеская пара.
Он смотрит на меня, он снимает одну из семейных фото с полки. Кладет на колени. Не говорит мне ничего. Затем извлекает из кармана пятигрошовую монету.
– Возьми её, – просит он меня, – вложи в коробку, спрячь в ящик стола и извлеки ее, когда тебе будет пятьдесят. Понятие пятьдесят лет не очень понятно. Годы выстраиваются в причинный ряд. Они явно не ясны, лики их стерты. Но сам ряд в будущее выстраивается. И еще много лет передо мной.
– Когда ты откроешь коробку, вспомнишь эту нашу встречу здесь, наедине.
Я слушаю его. Я молчу. Я знаю, хотя и не понимаю. Я знаю, это мое первое освобождение. Наконец-то у меня есть цель, теперь я могу выйти и начать свой путь. Все причинно. Вещь вытекает из вещи. Долгий путь – передо мной. Путь мой из этой комнаты, из этой квартиры, как возвращение сюда через неделю, через год и после. Еще много лет у меня будут встречи с доктором Иаковом. Дневник у него на его коленях. Он продолжает черкать в нем свои предписания. Годами он рассказывает мне то же. Еще и еще раз. И возвращаюсь, чтобы еще раз выслушать его, сидеть в этой закрытой комнате, видеть эти поставленные один на другой стулья, фотографии членов его семьи, висящие на стенах.
За неделю до его смерти я пришел его проведать. В последний раз. Я нашел дверь в квартиру приоткрытой, хотя было позднее время холодного зимнего дня. Он не должен был мне отпирать и я, войдя, увидел его сидящим в кресле в своем белом халате врача, со стетоскопом на шее и дневником на коленях.
– Садись, Даниэль, – сказал он и добавил, – хорошо, что ты сам зашел. Не хотелось мне вставать и открывать дверь, не хотелось опускать ноги со стула. Не хотелось зажигать свет. Пришли ко мне дни без всяких желаний.
После его смерти квартира была продана. Не знаю кому. Думаю, что и запертая комната была продана тоже.
Лестничная клетка
Остался утес, которому нет объяснения. – Легенда пытается объяснить то, чему объяснения нет. Так как основа ее в правде, необходимо, чтобы завершилась она в чем-то, чему нет объяснения.
Сейчас я сижу и размышляю. Размышляю? Да. Сидеть и размышлять. Больше мне ничего не надо. Я и не жду ничего иного. Можно размышлять во имя самих размышлений. Можно сидеть во имя сидения. Мне так лучше. Я и размышляю, и читаю книгу, зеваю, потягиваюсь, прячу голову в ладони, обнимаю ее руками. Просто сижу. Сколько пожелаю. И как пожелаю. Именно как пожелаю. И мне удобно. Очень удобно. Вот сейчас сижу, и никто мне не мешает. Никто не вмешивается. Не так, как раньше. Никто мне не говорит: «подвинься», «иди», «поди сюда», «сделай это» или «сделай то». И еще я открыла: нигде та ьк нельзя уединиться, как в общественных местах. В любом укромном месте кто-нибудь обязательно сунется со своими требованиями. Иное дело общественное место, тут я не вторгаюсь в одиночество другого человека. Тут я, к примеру, сижу на лестничной клетке нашего многоквартирного дома. Нередко ограничения человека оборачиваются в нечто полезное и необременительное. Факт, что люди иногда должны отказаться от какой-то части себя самих, чтобы достичь других частей самого себя. Вот такое удобное изобретение. Это не квартира моих родителей. Это не квартира Рони или Дова, что когда-то принадлежала их напыщенным родителям это и не квартира Иссера, директора школы, который был в меня влюблен, сажал меня к себе на колени, щипал и бормотал мне в ухо «хорошая девочка, хорошая девочка», Что это такое хорошая девочка? Воспитанная, развитая? Выпестованная всей системой образования? Ключ висит у нее на шее, родители ее работают, а система образования, во главе которой уважаемый ее представитель, директор господин Иссер Браслер, воспитывает и любит. Держит ее в клетке школы и также немного щипает за попку. Ясно, и система должна получать удовольствие. Но почему я говорю о каких-то глупостях, все это минуло. Наследие прошлого, как говорят на правильном иврите. Сейчас я здесь. И отсюда не сдвинусь. Точка. Не точка – линия. Длинная, бесконечная. Идет с тобой туда, куда ты движешься. Линия, которая выходит из-под ступенек и идет себе и идет. Как это удобно, быть с тобой и не двигаться с этого места. Быть с тобой всегда в одном месте и не тянуться за тобой без того, чтобы знать, где ты точно находишься сейчас. Где ты сейчас? Я не знаю, да меня это и не интересует. Женился? Уехал? Перешел жить в другое место? Мне абсолютно все равно. Это твой дом, Рони, и я здесь, на лестничной клетке. Отдыхаю. Жду. Потягиваюсь. Зеваю. И есть у меня все время мира. Ничего не горит. Как я уже сказала, тут я с тобой.
Парень, который жил с родителями и братом Довом всю жизнь в одной комнате. Два парня двадцати семи и двадцати восьми лет, спящие в одной двуспальной кровати, как малые дети. Что поделывает сейчас Дов один в комнате, если Рони уехал? Да какое мое дело. Я не уйду отсюда. Из-за Дова я не покину это место. У него будет все в порядке. Я знаю, что у него будет все в порядке, с того раза, когда мы остались вдвоем, потому что надо было идти в театр, а Дов не мог, ибо должен был готовиться к экзамену, а я вдруг почувствовала себя плохо и сказала Рони: «Бери билеты, иди в театр с родителями». Ему стало стыдно. Неудобно. Можно подумать, человек все годы живет с родителями и не может пойти с ними в театр. Они ушли, как я и думала. Через некоторое время у меня прошло головокружение, и я пошла в ванную, чтобы вымыть лицо, вернулась, а Дов сидел у стола из ДСП, этакой подделки под дерево, сидел и писал своим неразборчивым почерком. Я приблизилась так, что лицо мое почти коснулось бумаг, а он продолжал писать. Колечко моих волос упало ему на лоб, и он его не убрал. Я немного подвинулась, как будто наткнулась на него, а, в общем-то, хотела как соскользнуть на него, увидеть, как он отреагирует. Я и скользнула так, по диагонали, и оказалась у него на коленях. Вначале он как окаменел. Я чувствовала, как колени его упираются мне в попу. Затем он расслабился, мышцы смягчились, а ноги так и остались подо мной, по диагонали. Я не хотела свалиться с его ног, схватилась за его бедро. Положила голову ему на плечо. Волосы его и щетина на лице щекотали меня. Оба молчали. Потом я почувствовала, как рука его начала путешествовать по мне. Я не стала мешать его руке. Рука прошла под моей рубахой, и соски мои напряглись ей навстречу, как будто соски самостоятельны, но так они всегда себя ведут. И пошла за ними, и злилась на себя, что для такого дела, для плоти, я делаю все тихо. Словно это другая внутри меня, которая там всегда еще со времен, когда я была маленькой девочкой, вскакивала во мне, смеясь и делая все, что ей заблагорассудится, а я оставалась в стороне полная изумления. И боли. И в то же время я радовалась, что рука его переходит от соска к соску, ибо я хотела, чтобы рука была там, и всегда считала, что груди самое красивое, что есть у меня, и всегда огорчалась, что для такой красивой части моего тела такое короткое имя «груди». Так я сидела на коленях Дова, и рука его у меня под рубахой, я обняла его голову, и вдруг, удивленно и по-настоящему ощутила его присутствие. Потому что всегда он вел себя так, как будто его нет, и я привыкла к тому, что когда мы с Рони вместе, Дов где-то обретается в углу, он как бы есть, и его как бы нет, как будто он не является частью нашего целого. Он обычно отворачивался лицом к стене и словно бы не дышал, или дыхание его не было слышно из-за поднимаемого нами шума? Я думала о нем время от времени, в объятиях Рони, крича: «Еще, сделай мне больно, еще, еще», и при всем этом чувствовала, что могу обернуться и поцеловать Дова в голову, в его черные, такие красивые волосы, которые почти прилипали к стене в темноте, словно росли из стены. Но в тот вечер руки его гуляли по мне, пока не остановились. Вдруг остановились, и я продолжала молчать. Затем он убрал от меня руки, я сошла с его колен и села на край постели. Мы не разговаривали. Я могла остаться с ним. Знала, что он хочет этого. Но я сошла с его колен, посидела немного сбоку, встала и вышла. Я шла под небом, затянутым белыми облаками с такими коричневыми подпалинами. Несмотря на вечер, свет города как бы шел с неба. Пришла я в свою комнату, которую снимала, села на постель, как будто и не покидала ее, сказала себе: «Рони любит меня и сейчас, как и раньше, даже если знает, что произошло». Не радовалась я этому, но и не печалилась. И так это продолжалось и после, как будто между мной и Довом ничего не произошло. Я оставалось на своем месте, около Рони еще долгие-долгие месяцы, и Дов оставался часто, повернувшись лицом к стене, и больше мы не говорили о том, что произошло в тот вечер, я даже не знала, рассказал ли Дов об этом Рони, что мы делали всё, а, по сути, ничего. И повторяла я себе: «Рони любит меня теперь, как и раньше».