Там, на краю обрыва, и нашла меня Инна. Она не закричала, не бросилась ко мне, но ласково, как если бы я был ребенком, позвала:
— Пойдем домой, Никитушка.
— Куда? В какой дом? Я все знаю! — крикнул я злобно. — Мы просто умерли. Ты, я, эти дети, прелат, моя мать — все мертвы! А те, кто был с нами в других лодках, спаслись, потому что знают, как ходить по рекам шестой категории сложности. Я — нет, но зачем—то пошел. Из—за меня ты обречена жить в городе над пропастью, где нет солнца и стоит вечный туман. И дети — твое наказание и возмездие, твоя пытка — чтобы знала, какими они могли стать, если бы тогда…
— Тише! — Она покраснела.
— Кого ты боишься?
На нас оборачивались, и Инна вела себя, как женщина, муж которой напился и принялся безобразничать.
— Тише, пожалуйста. Пойдем домой.
— Я хочу туда!
— Там ничего нет.
— Еще бы!
— Туда невозможно спуститься, Никитушка.
— Почему?
— Потому что оттуда — можно только подняться.
Долгий чагодайский день ушел за горизонт. Купол над моей головой померк, но казалось, я чувствую блеск звезд, просвечивающих сквозь его своды. Я лежал рядом с Инной. Она была молода и прекрасна, но я не испытывал влечения, а с сожалением и нежностью думал о том, как прелестно ее тело. Я водил пальцами по голому блестевшему плечу. Мне было печально, тихо и хорошо оттого, что она рядом.
— Здесь нет плотской любви.
— Почему? Есть. Коты, знаешь, как весной орут — спать не дают.
— То коты.
— И люди тоже.
— А как же мы?
— Тебе это не нужно.
— Значит, такая любовь здесь только для продолжения рода?
— Нет, конечно, но нам она не нужна. Не мучай себя, нам и так с тобой хорошо.
Она прижалась ко мне, но я встал и приблизился к зеркалу. Глубокий старик смотрел оттуда.
— Мне тридцать пять лет! — воскликнул я. — Что вы со мной сделали?
— А я тебя таким всегда представляла и ждала. Как ты набегаешься, а потом вернешься старичком, тебе ничего уже не надо будет от жизни. Честолюбие, измучившее твою душу, иссякнет, душа очистится, и ты сам поймешь, насколько радостен, светел, духовен и чист. Ты станешь воспитывать детей, и в этом будет твое счастье. У тебя замечательные, обыкновенные дети. У них, слава Богу, нет никаких талантов и отклонений. Завтра они проснутся, и ты пойдешь с ними на реку или станешь запускать воздушного змея.
Ее голос утешал меня, обволакивал и усыплял, отодвигая все дальше туманную пропасть. Тело наливалось тяжестью, глаза слипались, как в детстве, но вдруг я почувствовал фальшь и встрепенулся.
— Какого змея? Тут нет ветра!
— Ну тогда удить рыбу. Или играть в мяч. Ты устал, и тебе надо к этому привыкнуть. Ты был очень напуган, но теперь все позади.
— Откуда здесь дети?
— Они пришли однажды сами.
— Из пропасти?
Лицо ее вдруг сделалось бледным, на лбу выступила испарина, но, сгоняя печаль, она проговорила:
— Тут есть один чудесный человек. Он появился незадолго до тумана…
— Что он здесь делает?
— Учит нас слушать музыку. Открыл музыкальную школу, туда все дети ходят.
— Которых он отбирал? Ставил на весы и половину отбраковывал?
— Нет, зачем же? Он никого не взвешивал и брал всех. Он возьмет и тебя, если захочешь. Как хорошо, что ты вернулся! Как хорошо!
— А почему он не выпрямился?
— Я не знаю. — Она растерялась. — Может быть, не захотел. Ведь знаешь, Никитушка, человек ко всему привыкает.
— Какого цвета у тебя халат?
— Серого.
— Покажи мне красное.
— Здесь ничего такого нет, — сказала она задумчиво.
— Почему?
— Когда на город упал туман, все обесцветилось. Поначалу было непривычно, а потом ничего.
— А как же машины, светофоры?
— Они нам не нужны, но если бы потребовались, то придумали бы вместо светофоров другое.
— А ягоды в лесу?
— Ягоды… ягоды я не знаю.
— Я шел сюда не за тобой и не за этими детьми! — сказал я злобно. — Я шел только затем, чтобы увидеть цвета. Все остальное мне абсолютно не важно.
— Знаю, — сказала она тихо, — но это оказалось невозможно. Проще было уничтожить разноцветие во всем городе, чем дать тебе способность увидеть цвет.
Я оттолкнул ее и выбежал на улицу. Из бани шагал взвод солдат. Солдаты держали ногу, но крутили головами по сторонам, и чагодайские молодки в летних платьях не сводили с них глаз. С еще большим обожанием, чем девицы, на солдат глядели старухи, одна из них поднесла старшине банку молока, тот застеснялся, но старуха закивала: бери, бери! И эта картина, будто подсмотренная мною в детстве, затеребила сердце и одновременно с тем показалась нереальной и наигранной, как если бы Чагодай вдруг превратился в киносъемочную площадку и кто—то вроде убиенного Андрея Петровича взялся снимать фильм о моей ностальгии.
На пригорке невдалеке от школы я увидел маленькую толстую девочку. Она шла по улице с мальчишками, остановилась, посмотрела на меня, показала язык, засвистела и понеслась вниз к реке.
— Кто это? — спросил я у проезжавшей мимо на громыхающем велосипеде девчушки.
— Это? А, Светка Золюшко, — ответила та, вильнув рулем. — Вечно она с мальчишками. Задавака!
— Мать у нее учительница?
— Да не… Она из детского дома откуда—то… Говорит, вырасту, буду учителкой — врет, коне…
— Стой! — не дослушав, я бросился за толстушкой, в несколько прыжков догнал ее, схватил за плечо и дернул за косу.
— А ну пусти! — захныкала Золюшко, но, поглядев на мое лицо, задрожала и сжалась от испуга.
— Не ходи в учительницы! Не ходи! Поняла? — сказал я придушенным голосом. — Кем хочешь будь, только не учителкой!
— Хорошо. — Она серьезно кивнула, а потом отбежала и снова показала язык: — Буду! Буду! Все равно буду учителкой! — И понеслась к мальчишкам, играющим на реке.
Я побежал за ней, но она вскочила на поверхность воды и оттуда, кривляясь, стала делать рожи. Ее глаза торжествовали. Я засмеялся, и Золюшко засмеялась в ответ — так мы хохотали, глядя друг на друга, разделенные временем, чудом и водой.
К Чагодайке подошел прелат. Он сумрачно и серьезно смотрел на мальчишек, которые играли в футбол на ее сверкающей поверхности. Они брызгались, толкались, кричали, один раз даже подрались, но вода продолжала их удерживать. Прелат боязливо ступил, и ноги его ушли под воду. Мальчишки испуганно посмотрели на незнакомца. Потом один из них несмело приблизился к нему и протянул руку. Прелат недоверчиво поглядел на нее и вдруг заплакал. Он стоял по колено в воде, по которой спокойно гуляли мальчишки, и плакал. Дети потеряли к нему интерес, а он все стоял и не уходил.
Я вдруг подумал, что здесь осуществилось то, что всегда влекло Россию, ради чего уходили ее лучшие люди в Сибирь и на Алтай, в революции, на каторгу, в тюрьмы и ссылки, ради чего было убито несколько десятков миллионов, — Беловодье, Китеж, Град Инония, Царство Божие на Земле.
Ко мне подошел Морозкин.
— Вернулся все—таки?
— А вам—то что?
— Прописаться бы надо. Паспорт с собой?
Я машинально полез в карман за потрепанной книжицей. Кум достал из кармана печать, поставил штамп и поглядел на прелата, пытающегося вскарабкаться на воду.
— Ишь ты, как старается. Казачок—то засланный, — подмигнул он мне.
— Другого бы не пропустили, — буркнул я.
— Ну а ты зачем здесь?
— Организовать подполье.
— Я знаю, — сказал Морозкин с угрозой в голосе. — Тебе какая власть ни будет, всегда надо против нее бунтовать. Хочешь насадить даже в раю инакомыслие? Что ж, валяй, только, боюсь, здесь у тебя не будет последователей.
— А когда они были?
Морозкин захихикал.
— Мы ведь поначалу тоже привыкнуть не могли. Солнца нет, влажность, река провалилась, а потом ничего, привыкли. Когда водка вся кончилась, мужички — знаешь, что стали делать? Договорились с охраной — те сверху водку пускают по реке, а тут наши ловят. Ну а мы солдатам — свою продукцию. У нас климат—то, видишь, какой — как в парнике. Хоть и света маловато, а огурцы, помидоры, перец, кабачки, баклажаны — все хорошо растет. Жалко, батя твой не дожил. Мужики в его честь новый сорт огурцов назвали.
— И никто не пытался отсюда выбраться?
— А зачем? Через туман пробиваться противно — в уши лезет, в нос, да и заблудиться можно. Я, знаешь, Никита, понял одну вещь: насилие, ложь, убийство, воровство, ревность происходят от зависти. А ведь зависть — это всего лишь следствие недоразумения. Вот и все. У нас ее нет. Мы свободны от нее.
И вряд ли ты кого—нибудь ею увлечешь.
— Ты лжешь! — крикнул вдруг я исступленно. — Ты лжешь, ибо уверен, что все кончится и тогда ты начнешь уничтожать всех подряд. Ты ждешь, когда пройдет тысяча лет, а у Бога она один миг, и опять воцарится антихрист.
Морозкин заозирался по сторонам, потом схватил меня за плечо и зашептал в ухо:
— А знаешь ли ты, что это придумали они? Сумасшедшие психи, непризнанные гении вроде тебя. Даже нет, похлеще. Которым вечно кажется, что мы едем на красный свет, и они готовы от отчаяния палить по окнам. Я даже все светофоры убрал. Но им все равно чего—то недостает. И что здесь будет завтра, не знает никто. Они все время над нами экспериментируют и говорят, что так нужно для общего блага. Я боюсь их, Никита.
— А как же тысячелетнее царство Христово?
— Ересь все это, наша Церковь хилиазм отвергает, — сказал Морозкин с важностью в голосе.
«Неужто крестился?» — Я с любопытством посмотрел на кума.
Он покачал головой.
— Крещеный я был. Бабка меня крестила в детстве, да таилась. Бога—то не обманешь.
— А это не обман?
— Это другое, — ответил Морозкин сурово и сделался похожим на того самого кума, что учил меня уму—разуму, призывал рожать детей и предостерегал от поливания грязью отечества. — Я ведь тоже сперва обрадовался — ни краж, ни убийств. Помяни мое слово — подует ветер, разломает стены, и все кончится. Я так понимаю, нагородили черт знает чего, а на самом деле…