Вбежав в квартиру жены, он едва не сбил с ног выходившего из прихожей человека в шапке, низко надвинутой на глаза, и все же успел быстрым писательским взглядом схватить его очень бледное с серым оттенком лицо, со свисавшими на лоб, до самых бровей прямыми, темными, слипшимися от пота волосами и глубоко сидящими черными глазами. Не извинившись перед незнакомцем, Куприн крикнул с порога: – Маша! Ты не можешь себе представить, что творится на улицах! На Дворцовой площади расстреляли мирную демонстрацию рабочих! Подумай только, какая выдумка – идти с иконами к царю! А этот дурак ничего не понял и приказал стрелять в безоружных людей… Рассказывают о каком-то священнике Гапоне, который шел во главе демонстрации… А кто у тебя был?
– Не знаю, – пожала плечами Мария Карловна. – Миклашевский кого-то приводил.
В последние дни Мария Карловна частенько выполняла поручения легального марксиста, критика Миклашевского-Неведомского и его друзей: то ей передавали на хранение какой-то пакет, то предупреждали, что, если к ней на квартиру явится неизвестное лицо с запиской от них, его следует направить по такому-то адресу.
– Однако твой инкогнито знатный водохлеб, – улыбнулся Куприн, видя множество пустых стаканов на столе. – С коньяком я бы тоже выпил чаю…
Снова и снова возвращаясь к кровавой бойне на Дворцовой площади, Куприн сказал, что в Петербурге ему работать теперь вовсе невозможно. Он не усидит над рукописью и будет рваться на улицу, в толпу.
– Поезжай в Сергиев Посад, – предложила Мария Карловна. – Там сейчас тишина. Помнишь, как мы с тобой в прошлом году ездили по окрестностям Москвы и осматривали старинные монастыри, в которых когда-то подолгу гостили митрополиты?
– Еще бы! – отозвался Куприн. – Я купил у монахов несколько маленьких икон – «Нечаянная радость», «Неопалимая купина», «Встреча Авраама с двумя ангелами»…
Во второй половине января он уже был в Сергиевом Посаде, бродил возле знаменитой башни, со времен Петра Великого прозванной «Утиная», стоял в толпе возле ракии преподобного Сергия Радонежского. Он любил этот уголок Москвы XVI столетия, эти красные и белые стены с зубцами и бойницами, ернический торг на широкой площади, расписные троичные сани, управляемые ямщиками в поддевках и в круглых шляпах с павлиньими перьями: «Купец, пожалуйте!..» – и блинные ряды, и бесконечное множество толстых, зобастых и сладострастных святых голубей, и монахов с сонными глазами, большим засаленным животом и пальцами, как у новорожденного младенца – огурчиком, и пряничных коней и деревянных кукол – произведения балбешников, и многое другое, пестрое и неповторимое, как старая и бесконечно родная Русь.
Творческий настрой возвращался, Куприн теперь работал легко и помногу, тревожась только одним: почему молчит Мария Карловна. Ему казалось, что никакие ветры не донесут до сытого и богомольного Сергиева Посада волнений и тревог, переживаемых обеими столицами. Между тем в близкой Москве полиция не дремала. Под особый надзор были поставлены близкие Горькому писатели. Стало известно, что на Грузинах, на квартире Леонида Андреева происходило заседание большевиков – членов ЦК РСДРП. 10 февраля, на другой день после заседания, Леонид Андреев был арестован и препровожден в Таганскую тюрьму.
Вспомнили и о Куприне.
В четыре утра в дверь его квартиры в Сергиевом Посаде постучали. Радуясь, что это долгожданная весточка от жены, Куприн босиком побежал по длинному холодному коридору, спрашивая на ходу:
– Да? Телеграмма?
– Да, – раздалось из-за двери. – Телеграмма.
Но вместо почтальона на пороге вырос внушительного вида жандармский унтер-офицер, за ним появились два городовых, дворники и местный полицмейстер. Спустя минут десять вошел и местный жандармский ротмистр – холеное лицо, деланная беспристрастность, небрежность, – чахоточный околоточный и насмерть перепуганный хозяин дома, неуместно носящий имя и фамилию Дмитрий Донской.
– Ты его обыскал? – бросил ротмистр унтер-офицеру, хотя обыскивать человека, на котором была только ночная рубаха, вряд ли имело смысл.
– Так точно, ваше-сс… – на всякий случай ответил унтер.
– Можете одеться, – процедил Куприну жандармский ротмистр.
Однако Куприн ответил, что привык всегда ходить дома в одной ночной рубашке. Тогда жандармский чин уселся за письменный стол Куприна и начал бесцеремонно рыться в дорогих ему письмах, карточках, записных книжках. Сдерживая накипающее негодование, Куприн сел рядом с ним прямо на стол.
– Вы можете взять стул, – предложил ротмистр.
– Это моя привычка – сидеть дома там, где я хочу, – возразил тот. – И потом стул предлагает не гость хозяину, а хозяин гостю.
Словом, у них сразу же установились довольно тяжелые отношения. Ротмистр внимательно и недоверчиво рассматривал листок за листком, пока не наткнулся в купринской записной книжке на следующие знаки:
/-/-/../
–/-/-/../
–/-/-/-/
/../../-/-/
– Да-с, а это что такое? – торжествуя, спросил ротмистр, человек твердый и многосторонне образованный, как подметил Куприн.
– Это, господин полковник, – ответил он, – произошло вот как. Один начинающий, но, увы, окончательно бездарный поэт принес мне стихи. И я доказывал ему на бумаге карандашом, что он начинает хореем, переходит в ямб и вдруг впадает в трехсложное стихосложение.
– Я-ямб? – воскликнул жандармский ротмистр. Ямб-с? Это мы знаем, какой ямб! Богуцкий, приобщи!
Хозяин потребовал после обыска, чтобы Куприн освободил квартиру. Обыск выбил писателя из рабочей колеи. Он не предполагал, что вскоре столкнется с карательной машиной самодержавия вплотную, когда окажется свидетелем расправы над революционными матросами крейсера «Очаков» на Севастопольском рейде. Возмущенный Куприн выехал в Петербург.
Не пожалев крепких слов в адрес «защитников порядка», он спросил у Марии Карловны о новостях в столице.
– Новостей не перечесть, – ответила она. – Да, ты знаешь, кто был тот человек, которого ты встретил после расстрела демонстрации? Гапон. Его прятали у нас от полиции.
Все имеет свой конец, и в затянувшейся работе над «Поединком» он забрезжил Куприну, когда тот завершил и отправил в «Знание» пятнадцатую главу (смотр и провал Ромашова) и шестнадцатую (мысли Ромашова о самоубийстве и встреча на железнодорожных путях с забитым солдатиком Хлебниковым). Только тогда Пятницкий известил его, что Горький хочет с ним повидаться.
…Куприн долго бродил по весеннему Питеру, счастливый, взволнованный состоявшимся разговором. Мартовское сумасшедшее солнце из-за длинных туч опускалось прямо в трубу Балтийского завода. Куприн стоял, опершись на гранитный парапет, не чувствовал вовсе ледяного ветра, несшегося с моря, и снова и снова вспоминал подробности встречи.
Горький показался ему сперва спокойным, даже холодноватым. Он сразу же попросил прочесть вслух новые главы повести, начиная с пятнадцатой. Куприн, желая совладать с волнением и не умея сделать это, начал:
«– Первого мая полк выступил в лагерь, который из года в год находился в одном и том же месте, в двух верстах от города, по ту сторону железнодорожного полотна…»
Его беспокоило то, что Горький ходил взад и вперед по большому кабинету издательства, иногда останавливаясь спиной к окну. Но затем он сам втянулся в знакомый до каждой мелочи сюжет, увлекся переживаниями Ромашова, в которых было так много пережитого им, юным подпоручиком 46-го Днепровского пехотного полка, и вовсе позабыл о том, что кто-то его слушает.
Вот Ромашов после провала на полковом смотру, оглушенный позором, сидит у полотна железной дороги и вдруг замечает странную, колеблющуюся тень.
«– Хлебников! Ты? – окликнул его Ромашов.
– Ах! – вскрикнул солдат и вдруг, остановившись, весь затрепетал на одном месте от испуга.
Ромашов быстро поднялся. Он увидел перед собой мертвое, истерзанное лицо с разбитыми, опухшими, окровавленными губами, с заплывшим от синяка глазом. При ночном неверном свете следы побоев имели зловещий, преувеличенный вид. И, глядя на Хлебникова, Ромашов подумал: «Вот этот самый человек вместе со мной принес сегодня неудачу всему полку. Мы одинаково несчастны».
– Куда ты, голубчик? Что с тобой? – спросил ласково Ромашов и, сам не зная зачем, положил обе руки на плечи солдату…»
Куприн услышал странный горловой звук и поднял глаза от рукописи. На зеленоватых глазах у Горького были слезы. Он махнул рукой: «Продолжайте читать!» – и отвернулся к окну. Когда Куприн закончил чтение, Горький сказал:
– Прекрасная вещь! Она вскрывает язвы всего нашего общественного строя и убеждает читателя в неизбежности революционного пути! И как ярко, художественно! Из всего, что я прочитал и услышал, только одна-единственная деталь вызвала мое несогласие…
– Какая, Алексей Максимович? – Куприн еще не пришел в себя от услышанного и спросил механически.
– У вас в двенадцатой главе Ромашов приходит к подполковнику Рафальскому по прозвищу Брем. Его спальня описана так: – Горький нашел закладку в лежавшей на столе рукописи: – «Они вошли в маленькую голую комнату, где буквально ничего не было, кроме низкой походной кровати, выгнувшейся, точно дно лодки…» А в главе о Назанском сказано: «Вдоль стены у окна стояла узенькая, низкая, вся вогнувшаяся дугой кровать…» Но так как у Назанского кровать была железная, она могла вогнуться? А у Рафальского – походная, с натянутым полотном. Здесь следовало сказать: полотно провисало, полотно провисает, а не выгибается…
Куприн почувствовал, что весь покраснел и вспотел от конфуза. Как глупо, конечно, провисало!
– Каким будет конец повести? – поинтересовался Горький.
– По замыслу, – остывая, ответил Куприн, – Ромашов выздоравливает от тяжелой раны, порывает с военщиной и начинает новую жизнь. Это мой двойник, и я хочу передоверить именно ему все, что испытал сам, через что прошел в годы скитаний. Так видится мне новая вещь – «Нищие»…
Горький, сильно налегая на «о», возразил: