Днем еще кое-как терпелось: застилалась жгучая тоска службой, необходимыми визитами, обедом и ужином в собрании. Но были мучительны ночи. Всегда снилось одно и то же: Москва, церковь Покрова на Пресне, Кудринская Садовая, Никитские Малая и Большая, Новинский бульвар…
И всегда во сне было чувство, что этого больше я никогда не увижу: конец, разлука, почти смерть. Просыпаюсь от своих рыданий. Подушка – хоть выжми… Но крепился. Никому об этой слабости не рассказывал.
Да и как было рассказывать? По долгу службы мне нередко приходилось производить дознания о случаях побега молодых солдат со службы. Вряд ли кто-нибудь из моих сослуживцев чувствовал так глубоко всю невинность их преступления против присяги. Разве и меня потянуло, хоть на минуточку, удрать в Москву, поглядеть ее, понюхать? Но я уже был во власти дисциплины. И я был начальник.
Однако эти жестокие чувства прошли. Что не проходит со временем? Потом я изъездил, обошел, обмерил почти всю среднюю Россию. Улеглось «чувство к месту».
А еще потом я побывал за границей. Оказалось, что моя ностальгия только расширилась. Была всегда нерушимая, крепкая душевная основа: «А все-таки там – дом. Захочу и поеду». Но наступил переломный момент. Большая Медведица. Вечером увидишь ее, проведешь от двух крайних правых звезд линию вверх, упрешься почти в Полярную звезду. Север. И потянет, потянет в Россию, не в Москву, а в Россию!
Запихана кое-как в чемодан всякая хурда-мурда, третий класс и… езда.
А теперь болезнь потеряла остроту и стала хронической. Живешь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры… Но все точное понарошку, точно развертывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России…»
Весной 1923 года Куприн встретил у Буниных Шмелева.
Небольшого роста, тонкий, худощавый, Шмелев выглядел гораздо старше своих пятидесяти лет. Глубокие складки-впадины избороздили его лицо, на котором жили, кажется, одни большие серые глаза. «Лицо мученика-старовера…» – сказал себе Куприн. Он уже знал, что Шмелев пережил страшные голодные месяцы в Крыму и, как муку, как пожизненный крест, носил в душе свое горе: в Крыму в 1920 году трагически погиб его единственный и любимый неистовой, можно сказать, материнской любовью сын Сергей.
Ранее, в 1910-е годы, Шмелев никогда не был близок Куприну. Признавая неоспоримые достоинства его повестей и рассказов – «Гражданин Уклейкин», «Человек из ресторана», «Неупиваемая чаша», – Куприн не ощущал внутренней близости Шмелева-художника. Но теперь, во время короткого общения, он остро почувствовал ту душевную приязнь, которая неожиданно, в короткий миг сближает людей.
– Вот вы и в Париже… – с необычной ласковостью в голосе говорит Шмелеву Бунин. – Оглядитесь, побольше гуляйте… Рядом Булонский лес… В кинематограф сходите с супругой… У Сены посидите…
Шмелев поглядел на него налитыми слезами глазами.
– Париж… – медленно сказал он. – Булонский лес, где совершаются прогулки, предобеденные, в экипажах… У Мопассана было… А там, в Крыму, отнимали соль, мой сосед, Безрукий, из соседней балки, съел свою рыженькую собачку…
– Полно, Иван Сергеевич, – не выдержал Куприн. – Пожалейте и себя и нас!
– Нет никакого Парижа! – почти кричал Шмелев. – Пропал Париж, вот и все! Кинематограф, вы говорите? Смотрите наши ленты! Наших лент на сотни городов хватит, на миллионы зевак бульварных, зевак салонных – в смокингах и визитках, в пиджаках и рабочих блузах. Смотри, Европа! Все было, да на чертовой мельнице в пыль пошло!
– Поедемте-ка с нами в Грасс! – загорелся идеей Бунин. – Там природа сама располагает к работе… Это тот же Крым, только субтропический…
Неосторожное упоминание о Крыме судорогой отзывается на потемневшем от горя лице Шмелева, на глазах слезы уже готовы вот-вот брызнуть. Он низко опускает иссеченное морщинами лицо.
– Какая уж теперь работа… После смерти Сереженьки ни о чем другом и думать не могу…
– Ваня! – с мольбой перебивает его жена. – Ты же обещал мне…
– Ну будет, будет. – Шмелев постарался изобразить на лице улыбку. – Вытащили вы меня, Иван Алексеевич, в этот Париж содомский, авось в Грассе хуже не будет.
– А мы вас будем ожидать да добрым словом поминать, – с детской улыбкой взял его за руку Куприн.
– Елизавета Маврикиевна! – Почвенник-старовер Шмелев не признавал иноземных имен и не желал называть жену Куприна Морицовной. – Елизавета Маврикиевна, ловлю Александра Ивановича на слове… Вы уж, будьте ласковы, прикажите, чтобы он не поленился и огрызнулся письмецом…
В июне 1923 года Шмелевы выехали с Буниными в Прованс.
Грасс, свет, солнце, море… Высоко на горе скромный особняк, небольшой, типично провансальский, двухэтажный, из желтого в трещинах камня. Поразительный вид на курорт Канн, море и горы Эстерель.
После завтрака Бунин заявляет непреклонным тоном:
– Едем в Канн купаться!
Он в белой рубашке с короткими рукавами, в белых туфлях на босу ногу, стройный, быстрый.
Шмелев беспомощно смотрит на свою Олю. Скорбное лицо его, изборожденное глубокими складками, на мгновение светлеет, но тотчас в больших серых глазах гаснет огонек оживления. Он, морщась, трет правый глаз, запухший от тугого болезненного пупырышка, вскочившего на краю века, и просительно говорит:
– Вы уж нас увольте, за ради бога, Иван Алексеевич… Да и ячмень меня замучил… Спасу нет.
Но тут вступается Вера Николаевна, которая поставила себе целью хоть как-то расшевелить, растормошить, отвлечь Шмелева от навязчивых мыслей о сыне, и тот нехотя сдается.
– А против ячменя есть верное лекарство, мы его испробуем, – торжествует Бунин, удовлетворенный, что настоял на своем.
Он надевает соломенное канотье и, подавая пример, первым сбегает вниз, к небольшой грасской площадке, откуда на Канн идут автобусы. За ним никто не поспевает, хоть он и всех старше.
В пустом автобусе усаживается как начальство, это выходит без малейших усилий, само собой, всех торопит. Вертится, спешит, словно мальчишка, в маленьком автобусе:
– Ну, едем или не едем? Что там стряслось?
Автобус наконец со скрежетом трогается, пылит по приграсской долине. В раскрытые окна врывается запах лаванды, тмина, цветов, из которых приготавливают местные духи.
Пляж в Канне. Бунин, тонкий, изящный, с почти юношеским телом, сидит рядом со Шмелевым, у самой воды. Женщины поодаль рассуждают о чем-то своем. Набегает волна, мягкими пузырьками рассыпается у самых бунинских ног, маленьких и тоже изящных. Шмелев стыдится своего тела, худого уже по-старчески, прикрывает грудь и живот махровым полотенцем.
– Как там наш Александр Иванович, – говорит он, – Вспоминает ли о нас…
– Полагаю, вспоминает, – не без яда откликается Бунин. – Опрокидывает по обыкновению рюмку за наше с вами здоровье. Как писатель, увы, он кончается, кончится вот-вот, вы увидите.
– Господь с вами, Иван Алексеевич! – даже подымается с песка Шмелев. – И как вы можете сказать этакое о нашем русском богатыре! Это же художник с чертами гениальности!
– Если говорить честно, – уже раздражаясь, ледяным тоном отрезает Бунин, – настоящего художника в нем всегда теснил беллетрист. Ему мешал желтый талант. Сколько в его сочинениях красивости, сентиментальности, ловко придуманного на потребу… Нет, великая русская литература кончилась на Чехове. Да и тот не удержался, унизил себя пьесами!
– История все расставит по своим местам, – примиряюще говорит Шмелев, снова усаживаясь рядом с Буниным.
Но тот уже кипит.
– История? Какое мне дело до того, что будет потом, после моей смерти! Смерть! Уничтожение всего! Вот она, рука. Видите? Кожа чистая, никаких жил. А сгниет, друг мой, сгниет… И ничего не поделаешь! Не могу принять, что прахом стану, не вмещаю!
Он хватает камешек, запускает в море, галька ловко скользит по поверхности, но пущена протестующе. Ответ кому-то.
«Только о себе…» – скорбно думает Шмелев и дрожащим, жалким голосом говорит:
– Вот мы тут на солнышке греемся, а в Алуште… я и на море смотреть не мог… – Он отворачивается и, сделав над собой усилие, искусственно веселым тоном восклицает: – Солнышко здесь, конечно, что надо! Эх, заведу-ка я в Грассе ферму, найму работника из казачков-кубанцев да начну для рынка русские огурцы выращивать. Весь Прованс завалю! Вот будет закуска к мару: малосольные русские огурчики…
– Мар я уважаю, – тоже примиряюще отвечает Бунин, – отличный самогон! Хороший мар всегда сапогами пахнет…
Он наклоняется к Шмелеву и внезапно коротким, быстрым толчком языка через сжатые зубы попадает слюной в больной шмелевский глаз. Шмелев зажмуривается; от неожиданности он в шоке, почти в обмороке. А Бунин успокаивающе объясняет:
– Вот это и есть самое верное средство. Меня так отец исцелял. Теперь вашему ячменю каюк!..
В Грассе их ожидают Мережковские – супружеская пара, «Мережки», как прозывались они в бунинском доме. Эмиграция уже вынужденно, бытом сближала прежде враждебные фигуры, но примирить их не могла. Отношения у Бунина с Мережковскими оставались (до разрыва с ними во время второй мировой войны) поверхностно-дружескими, с чем-то ироническим, недоверчивым с обеих сторон.
– Мережковский – книжник, кабинетное существо, а Гиппиус – выдумщица, – ворчал Бунин, узнав об их приезде. – Она ведь хочет того, чего нет на свете.
Он остановился, полузакрыв глаза и отведя в сторону руку, будто отстраняя что-то, в подражание гиппиусовской манере чтения.
«Какой актер пропал в Бунине!» – восхитился Шмелев, сразу подпавший под обаяние его таланта имитации.
Мережковский, сухонький, слегка сгорбленный, с большой бородой, ругал за обедом, как всегда, большевиков. Гиппиус, наведя на Бунина лорнетку, спросила, над чем он сейчас работает. Шмелева они, кажется, не замечали вовсе.