ных людей… Рассказывают о каком-то священнике Гапоне, который шёл во главе демонстрации[35]… А кто у тебя был?
— Не знаю, — пожала плечами Мария Карловна. — Миклашевский кого-то приводил.
В последние дни Мария Карловна частенько выполняла поручения легального марксиста, критика Миклашевского-Неведомского и его друзей: то ей передавали на хранение какой-то пакет, то предупреждали, что, если к ней на квартиру явится неизвестное лицо с запиской от них, его следует направить по такому-то адресу.
— Однако твой инкогнито знатный водохлеб, — улыбнулся Куприн, видя множество пустых стаканов на столе. — С коньяком я бы тоже выпил чаю…
Снова и снова возвращаясь к кровавой бойне на Дворцовой площади, Куприн сказал, что в Петербурге ему работать теперь вовсе невозможно. Он не усидит над рукописью и будет рваться на улицу, в толпу.
— Поезжай в Сергиев Посад, — предложила Мария Карловна. — Там сейчас тишина. Помнишь, как мы с тобой в прошлом году ездили по окрестностям Москвы и осматривали старинные монастыри, в которых когда-то подолгу гостили митрополиты?
— Ещё бы! — отозвался Куприн. — Я купил у монахов несколько маленьких икон — «Нечаянная радость», «Неопалимая купина», «Встреча Авраама с двумя ангелами»…
Во второй половине января он уже был в Сергиевом Посаде, бродил возле знаменитой башни, со времён Петра Великого прозванной «Утиная», стоял в толпе возле ракии преподобного Сергия Радонежского. Он любил этот уголок Москвы XVI столетия, эти красные и белые стены с зубцами и бойницами, ёрнический торг на широкой площади, расписные троичные сани, управляемые ямщиками в поддёвках и в круглых шляпах с павлиньими перьями: «Купец, пожалуйте!..» — и блинные ряды, и бесконечное множество толстых, зобастых и сладострастных святых голубей, и монахов с сонными глазами, большим засаленным животом и пальцами, как у новорождённого младенца — огурчиком, и пряничных коней и деревянных кукол — произведения балбешников, и многое другое, пёстрое и неповторимое, как старая и бесконечно родная Русь.
Творческий настрой возвращался, Куприн теперь работал легко и помногу, тревожась только одним: почему молчит Мария Карловна. Ему казалось, что никакие ветры не донесут до сытого и богомольного Сергиева Посада волнений и тревог, переживаемых обеими столицами. Между тем в близкой Москве полиция не дремала. Под особый надзор были поставлены близкие Горькому писатели. Стало известно, что на Грузинах, на квартире Леонида Андреева происходило заседание большевиков — членов ЦК РСДРП. 10 февраля, на другой день после заседания, Леонид Андреев был арестован и препровождён в Таганскую тюрьму.
Вспомнили и о Куприне.
В четыре утра в дверь его квартиры в Сергиевом Посаде постучали. Радуясь, что это долгожданная весточка от жены, Куприн босиком побежал по длинному холодному коридору, спрашивая на ходу:
— Да? Телеграмма?
— Да, — раздалось из-за двери. — Телеграмма.
Но вместо почтальона на пороге вырос внушительного вида жандармский унтер-офицер, за ним появились два городовых, дворники и местный полицмейстер. Спустя минут десять вошёл и местный жандармский ротмистр — холёное лицо, деланная беспристрастность, небрежность, — чахоточный околоточный и насмерть перепуганный хозяин дома, неуместно носящий имя и фамилию Дмитрий Донской.
— Ты его обыскал? — бросил ротмистр унтер-офицеру, хотя обыскивать человека, на котором была только ночная рубаха, вряд ли имело смысл.
— Так точно, ваше-сс… — на всякий случай ответил унтер.
— Можете одеться, — процедил Куприну жандармский ротмистр.
Однако Куприн ответил, что привык всегда ходить дома в одной ночной рубашке. Тогда жандармский чин уселся за письменный стол Куприна и начал бесцеремонно рыться в дорогих ему письмах, карточках, записных книжках. Сдерживая накипающее негодование, Куприн сел рядом с ним прямо на стол.
— Вы можете взять стул, — предложил ротмистр.
— Это моя привычка — сидеть дома там, где я хочу, — возразил тот. — И потом стул предлагает не гость хозяину, а хозяин гостю.
Словом, у них сразу же установились довольно тяжёлые отношения. Ротмистр внимательно и недоверчиво рассматривал листок за листком, пока не наткнулся в купринской записной книжке на следующие знаки:
/-/-/../
-/-/-/../
/-/-/-/-/
/../../-/-/
— Да-с, а это что такое? — торжествуя, спросил ротмистр, человек твёрдый и многосторонне образованный, как подметил Куприн.
— Это, господин полковник, — ответил он, — произошло вот как. Один начинающий, но, увы, окончательно бездарный поэт принёс мне стихи. И я доказывал ему на бумаге карандашом, что он начинает хореем, переходит в ямб и вдруг впадает в трёхсложное стихосложение.
— Я-ямб? — воскликнул жандармский ротмистр. Ямб-с? Это мы знаем, какой ямб! Богуцкий, приобщи!
Хозяин потребовал после обыска, чтобы Куприн освободил квартиру. Обыск выбил писателя из рабочей колеи. Он не предполагал, что вскоре столкнётся с карательной машиной самодержавия вплотную, когда окажется свидетелем расправы над революционными матросами крейсера «Очаков» на Севастопольском рейде. Возмущённый Куприн выехал в Петербург.
Не пожалев крепких слов в адрес «защитников порядка», он спросил у Марии Карловны о новостях в столице.
— Новостей не перечесть, — ответила она. — Да, ты знаешь, кто был тот человек, которого ты встретил после расстрела демонстрации? Гапон. Его прятали у нас от полиции.
10
Всё имеет свой конец, и в затянувшейся работе над «Поединком» он забрезжил Куприну, когда тот завершил и отправил в «Знание» пятнадцатую главу (смотр и провал Ромашова) и шестнадцатую (мысли Ромашова о самоубийстве и встреча на железнодорожных путях с забитым солдатиком Хлебниковым). Только тогда Пятницкий известил его, что Горький хочет с ним повидаться.
…Куприн долго бродил по весеннему Питеру, счастливый, взволнованный состоявшимся разговором. Мартовское сумасшедшее солнце из-за длинных туч опускалось прямо в трубу Балтийского завода. Куприн стоял, опершись на гранитный парапет, не чувствовал вовсе ледяного ветра, нёсшегося с моря, и снова и снова вспоминал подробности встречи.
Горький показался ему сперва спокойным, даже холодноватым. Он сразу же попросил прочесть вслух новые главы повести, начиная с пятнадцатой. Куприн, желая совладать с волнением и не умея сделать это, начал:
«— Первого мая полк выступил в лагерь, который из года в год находился в одном и том же месте, в двух вёрстах от города, по ту сторону железнодорожного полотна…»
Его беспокоило то, что Горький ходил взад и вперёд по большому кабинету издательства, иногда останавливаясь спиной к окну. Но затем он сам втянулся в знакомый до каждой мелочи сюжет, увлёкся переживаниями Ромашова, в которых было так много пережитого им, юным подпоручиком 46-го Днепровского пехотного полка, и вовсе позабыл о том, что кто-то его слушает.
Вот Ромашов после провала на полковом смотру, оглушённый позором, сидит у полотна железной дороги и вдруг замечает странную, колеблющуюся тень.
«— Хлебников! Ты? — окликнул его Ромашов.
— Ах! — вскрикнул солдат и вдруг, остановившись, весь затрепетал на одном месте от испуга.
Ромашов быстро поднялся. Он увидел перед собой мёртвое, истерзанное лицо с разбитыми, опухшими, окровавленными губами, с заплывшим от синяка глазом. При ночном неверном свете следы побоев имели зловещий, преувеличенный вид. И, глядя на Хлебникова, Ромашов подумал: «Вот этот самый человек вместе со мной принёс сегодня неудачу всему полку. Мы одинаково несчастны».
— Куда ты, голубчик? Что с тобой? — спросил ласково Ромашов и, сам не зная зачем, положил обе руки на плечи солдату…»
Куприн услышал странный горловой звук и поднял глаза от рукописи. На зеленоватых глазах у Горького были слёзы. Он махнул рукой: «Продолжайте читать!» — и отвернулся к окну. Когда Куприн закончил чтение, Горький сказал:
— Прекрасная вещь! Она вскрывает язвы всего нашего общественного строя и убеждает читателя в неизбежности революционного пути! И как ярко, художественно! Из всего, что я прочитал и услышал, только одна-единственная деталь вызвала моё несогласие…
— Какая, Алексей Максимович? — Куприн ещё не пришёл в себя от услышанного и спросил механически.
— У вас в двенадцатой главе Ромашов приходит к подполковнику Рафальскому по прозвищу Брем. Его спальня описана так: — Горький нашёл закладку в лежавшей на столе рукописи: — «Они вошли в маленькую голую комнату, где буквально ничего не было, кроме низкой походной кровати, выгнувшейся, точно дно лодки…» А в главе о Назанском сказано: «Вдоль стены у окна стояла узенькая, низкая, вся вогнувшаяся дугой кровать…» Но так как у Назанского кровать была железная, она могла вогнуться? А у Рафальского — походная, с натянутым полотном. Здесь следовало сказать: полотно провисало, полотно провисает, а не выгибается…
Куприн почувствовал, что весь покраснел и вспотел от конфуза. Как глупо, конечно, провисало!
— Каким будет конец повести? — поинтересовался Горький.
— По замыслу, — остывая, ответил Куприн, — Ромашов выздоравливает от тяжёлой раны, порывает с военщиной и начинает новую жизнь. Это мой двойник, и я хочу передоверить именно ему всё, что испытал сам, через что прошёл в годы скитаний. Так видится мне новая вещь — «Нищие»…
Горький, сильно налегая на «о», возразил:
— По-моему, Ромашов себя исчерпал. Вы сослались на то, что он ваш двойник. Но вы-то сами, кроме смены различных профессий, вплоть до мозольного оператора и собачьего парикмахера, открыли в себе талант писателя. — Он положил Куприну на плечо худую сильную руку и густым басом добавил: — По руслу автобиографического течения плыть легко. Попробуйте-ка против течения!..
— Против течения, — повторил Куприн горьковские слова, смутно глядя на серо-синюю массу льда, сковавшего Неву.
— Александр Иванович! — окликнул его знакомый голос. — Да что с вами, право? Вы как в летаргическом сне — никак до вас не добудишься.