Куприн — страница 19 из 58

— Не согласен, — скороговоркой перебил его Куприн, разливая коньяк. — Оглянитесь, сколько вокруг живописного материала! Сколько сока, сколько подробностей! Опишите всё это, да так, чтобы пахло густо — запах пива, пота, грязи, сполохи человеческих страстей в этом маленьком Содоме, — получится серия рассказов… Новый Гарун-аль-Рашид непременно бы начал свои петербургские сказки отсюда!

— Возможно, вы и правы. — Человечек улыбнулся грустно, выпил рюмку и на мгновение привычно окаменел лицом с выпученными глазами. — Но… но тогда тем хуже для вас. Вы лакомая добыча для дохлых искателей наживы, которые толкутся тут. Для всех этих второсортных литераторов, питающихся живой артериальной кровью. Поверьте, всё это вампиры с перепончатыми крылами и жёстким хоботком, каких не знал и Эдгар По! Каждого свежего талантливого человека они облепляют и высасывают… Эх, и я явился некогда в Северную Пальмиру, чтобы завоевать её, а стал её жалким данником, склавом[36], полуживой рабочей лошадью. Вас высосет Петербург до сухой шкурки…

— Э, да вы поэт, — повернулся к нему всей своей коренастой сильной фигурой Куприн. — Только зарубите себе на носу: ещё неизвестно, кто кого высосет — Петербург меня или я Петербург! Я Куприн и прошу всякого — это помнить! На ежа садиться без штанов не советую…


Да, Петербург, огромный, страшный и загадочный, который, как сердце целой страны, с неумолимой силой гнал российскую кровь и снова засасывал её, перестал пугать Куприна. Сперва его брала оторопь при виде огромных домов на незнакомых улицах, их фасадов, колонн, пустынных окон. Кто живёт за ними? Чьи тени скользят за занавесками? Какие звучат слова? Как мало, как ничтожно мало знал Куприн обо всём этом! А Петроградская сторона, Нарвская застава, Гавань, рабочие окраины? А меблированные комнаты на старом Невском и Васильевском острове, где тысячи трагедий совершаются незримо для стороннего наблюдателя, где во дворах-колодцах, в грязных подъездах и тесных, сырых гробах-комнатах течёт своя, никем ещё не описанная жизнь?..

Но теперь, после «Поединка», Куприн почувствовал собственную силу и окончательно поверил в себя. «Вот он, Петербург, перед моими глазами, он покорно протекает через меня, богатый и нищий, беззаботный и загнанный в угол судьбой… В таких кабаках, верно, и погибает девять десятых всего талантливого, нового и свежего…»

Он выпил, не закусывая, коньяк, повёл воловьим затылком, точно ему мешал воротничок, и сказал:

— Вы мне нравитесь… Рассказывайте о себе.

— Я знаток столичного дна! Я сам русский Нат Пинкертон! — доверительно загудел собеседник. — Я проникаю во все миры — от великосветской спальни и до разбойных притонов Гавани… Я знаю все столичные ямы и готов познакомить вас с самыми занятными типами, с живой петербургской кунсткамерой…

— Какое совпадение, — пряча глубоко усмешку, отозвался Куприн. — Ведь и я сам коллекционер редких и странных проявлений человеческого духа…

В самом деле, не он ли просиживал целыми ночами без сна с пошлыми, ограниченными людьми, весь умственный багаж которых составлял, точно у бушменов, десяток-другой зоологических понятий и шаблонных фраз? Не он ли поил в ресторанах отъявленных дураков и негодяев, выжидая, пока в опьянении они не распустят пышным махровым цветом своего уродства? Он иногда льстил людям наобум, с ясными глазами, в чудовищных дозах, твёрдо веря в то, что лесть — ключ ко всем замкам. Он щедро раздавал взаймы деньги, зная заранее, что никогда их не получит назад. В оправдании скользкости этого спорта он мог бы сказать, что внутренний психологический интерес значительно превосходил в нём те выгоды, которые он потом приобретал в качестве бытописателя.

Ему доставляло странное, очень смутное для него самого наслаждение проникнуть в тайные, недопускаемые комнаты человеческой души, увидеть скрытые, иногда мелочные, иногда позорные, чаще смешные, чем трогательные, пружины внешних действий — так сказать, подержать в руках живое горячее человеческое сердце и ощутить его биение. Часто при этой пытливой работе ему казалось, что он утрачивает совершенно своё «я», до такой степени он начинал думать и чувствовать душою другого человека, даже говорить его языком и характерными словечками, наконец, он даже ловил себя на том, что употребляет чужие жесты и чужие интонации…

В низкой зале, в табачном дыму, смешанном с алкогольными испарениями, уже маячила знакомая долговязая фигура. Встревоженная долгим отсутствием мужа, Мария Карловна послала на его розыски верного Маныча.

— Назначаю вам свидание за этим столом и в это же время. В следующий вторник, — сказал, тяжело поднимаясь, Куприн. — И за каждого интересного персонажа, которого вы приведёте с собой, плачу полновесную трёшницу, господин Пинкертон.

С той поры он зачастил в «Капернаум».

2


Куприн неохотно садился писать, но не по простой лености, хотя часто на него накатывала апатия и все собственные писания казались необязательными и слабыми. От рабочего стола его постоянно отвлекали или общение с людьми, или внутренний труд. У него всё время рождались и двигались мысли, с которыми он не хотел расставаться.

Расположившись в «Капернауме», с толстой папиросой, зажатой у самого основания указательного и безымянного пальцев, и медленно прихлёбывая из пивной кружки, Куприн не оставался праздным, не скучал. Мысли его бежали.

Он думал о поражении России в бесславной войне с японцами, о вооружённом восстании в Москве, жестоко подавленном карателями — гвардейцами Семёновского полка. Потом незаметно мысль его перекинулась к собственному творчеству.

Недовольство собой точило Куприна.

«Пора наконец перестать бездельничать, — говорил он себе. — Только за что взяться? «Нищие» у меня явно не вытанцовываются. Я задумал их как вторую часть «Поединка». Но «Поединок» — это поединок Ромашова, то есть мой с царской армией. А «Нищие» — мой поединок с жизнью, борьба за право быть свободным человеком. Однако как всё это показать, точно себе не представляю. И Горький с безжалостной правдивостью доказал мне это. Я был оскорблён, но потом вновь и вновь думал над его словами и почувствовал в них правду. Буду писать о другом. Давно манит меня мысль рассказать о беговой лошади. Но ведь о чём интересном ни подумаешь, обо всём уже написал великий старик Толстой. Пожалуй, напишу об одесском кабачке «Гамбринус». У меня о нём хорошие воспоминания. Или нет, эти две темы пока отложу и посмотрю мои киевские заметки. Они давно ждут очереди…»

— Александр Иванович! О чём загрустил? Что буйную головушку повесил?..

В зал ввалилась и подошла к купринскому столику знакомая шумная компания. Впереди «сэр Пич Брэнди», шестидесятилетний бонвиван и фельетонист Фёдор Фёдорович Трозинер. За ним художник-иллюстратор Трояновский, прозванный «юнкером», хоть он был артиллерийским капитаном в отставке, и вчерашний гимназист, весельчак и пожарный строчила Вася Регинин-Рапопорт.

— Дела, дела. Жду тут одного человечка, — не без раздражения ответил Куприн, взглянув на золотые карманные часы с модной тогда монограммой. — Проверяю его точность.

— Брось ты эту мерихлюндию, — хриплым басом воскликнул Трозинер. — И отправимся немедля на бега. Сегодня совершенно необходимо поглядеть Стрелу, новое приобретение князей Абамелек-Лазаревых.

У Трозинера тёмные выпуклые глаза старого кутилы и грешника. Крупный судебный чиновник в прошлом, он за короткий срок оставил своё миллионное состояние в лучших петербургских ресторанах и вполне примирился с судьбой скромного фельетониста «Петербургской газеты».

— В самом деле, Саша, — «юнкер» Трояновский был, как и «сэр Пич Брэнди», навеселе. — К свиньям всё деловые встречи! На бега! Живёшь один раз, не забывай, а работа не малина и не опадёт!..

«Нет, какая уж тут к чёрту работа! Бежать из Петербурга, куда глаза глядят бежать… И не от врагов или злопыхателей. А от дружков-собутыльников, пропади они пропадом… Господин Пинкертон был прав, — тоскливо оглядел он пришедших, которые бесцеремонно устраивались за столом. — Да где же он? Ведь не удержусь, право, от соблазна и закачусь с ними…»

— Я не помешаю?..

Из табачного дыма возник наконец толстяк в стёганом пальто. За его спиной заурядный пехотный офицер с помятыми полевыми погонами штабс-капитана.

— Присаживайтесь, господин Пинкертон, — проговорил Куприн, ещё раз разочарованно оглядывая его спутника.

— Познакомьтесь, — заискивающе сказал толстяк. — Штабс-капитан Рыбников. Герой Мукдена и Ляояна[37]. Прошёл, как говорится, огни, воды и медные трубы.

Штабс-капитан щёлкнул каблуками и сел, расставив врозь ноги и картинно опираясь на эфес огромной шашки.

«Где я его видел? — мелькнула у Куприна беспокойная мысль. — Какое странное лицо. Нерусское. Удивительно кого-то напоминает. Но кого?» Растерзанный, хриплый, пьяноватый общеармейский штабс-капитан заинтересовал его смутной, пока ещё не оформившейся догадкой.

— А ведь, пожалуй, махнём на бега, — внезапно согласился он, к радостному удивлению триумвирата. — Господину Пинкертону подать коньяк и вот ваш гонорар… — Куприн сунул толстяку трёшник и обернулся к офицеру: — Поедемте с нами, капитан?

— С моим удовольствием, — хрипловато отозвался Рыбников. — Только, если можно, и мне коньячку…

— На бега! — ещё решительнее повторил Куприн. — А потом ко мне обедать. Пошлём Маныча, чтобы он предупредил Марию Карловну…

И на трибуне ипподрома, и позднее, за обеденным столом он внимательно приглядывался к штабс-капитану, расспрашивал и оказывал ему всяческое внимание. Рыбников рассказал, что он сибиряк, воспитывался в Омском кадетском корпусе и был ранен под Мукденом. Куприн не уставал удивляться тому, какое разное впечатление производило лицо штабс-капитана в фас и профиль. Сбоку это было обыкновенное русское, чуть-чуть калмыковатое лицо. Зато когда Рыбников поворачивался к нему, что-то жуткое чувствовалось в узеньких, зорких, ярко-кофейных глазках с разрезом наискось, в тревожном изгибе чёрных бровей, в энергичной сухости кожи, крепко обтягивающей мощные скулы…