Куприн — страница 22 из 58

Она подошла и одёрнула рубашку. И вдруг оттуда вывалилась небольшая подушка.

— Это что же такое? — строго спросила Мария Карловна.

Куприн смутился, как нашаливший кадет.

— На табурете сидеть слишком жёстко, так я беру с собой подушечку.

— А вот я посмотрю сейчас, как ты там устроил свой рабочий кабинет! — ещё более строго сказала она.

— Да нет, зачем! Лучше не ходи, Маша, — просительно ответил он.

Но Мария Карловна уже шла по лесенке.

Никакого табурета на чердаке не оказалось.

Около стены было густо уложено сено, покрытое каким-то рядном.

— Вот так рабочий кабинет! — вовсе разгневалась она.

— Видишь ли, — оправдывался Куприн, — я лежу, обдумываю тему, а потом незаметно засыпаю.

— Хорошо, — отрезала Мария Карловна. — С завтраками отныне будет покончено!..

Теперь Куприн работал по-настоящему. Мария Карловна тихо подбиралась к чердаку и сразу успокаивалась, слыша наверху шаги и бормотанье: Куприн ходил взад и вперёд, наговаривая себе фразы по своей любимой методе. Но над чем он работал, этого не знал никто. За чаем Любовь Алексеевна иногда спрашивала:

— О чём ты пишешь, Саша?

Куприн сердился и с недопитым чаем уходил к себе на чердак.

Однажды он спустился в библиотеку, где Мария Карловна с увлечением перечитывала старые журналы — «Современник» и «Отечественные записки», поэтов XVIII века.

— Сегодня вечерком, Маша, — сказал он, — я начну учить тебя преферансу. Я понимаю, тебе не хочется уходить из библиотеки, но без преферанса очень скучает мама. Читать она уже почти не может — слишком слабы стали глаза… А ты что читаешь? — Он взял из её рук книгу. — А, Державин! «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил…» Дай-ка я открою что-нибудь наугад.

Он развернул том и прочёл:


Река времён в своём стремленье

Уносит все дела людей.

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остаётся

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрётся

И общей не уйдёт судьбы.


— Какое великолепное стихотворение! — изумился Куприн, возвращая книгу. — Звучное, торжественно-пышное и в то же время полно глубокого содержания. Думал я о том, как назвать мой новый рассказ. Всё казалось мне мелким и некрасивым. «Река жизни» — так он будет называться. На днях перепишу его ещё раз и тогда прочту тебе, Маша…

Рассказ «Река жизни» был превосходен, читал Куприн великолепно. Герои произведения — мадам Зигмайер и всё её семейство, поручик Чижевич, околоточный, — как живые, возникли перед Марией Карловной. Но вот дело дошло до последней главы, где появляется студент со своим монологом и близится трагическая развязка:

«Кто виноват в этом? Я тебе скажу: моя мать. Это она была первой причиной того, что вся моя душа загажена, развращена подлой трусостью. Она рано овдовела, и мои первые детские впечатления неразрывны со скитаньем по чужим домам, клянченьем, подобострастными улыбками, мелкими, по нестерпимыми обидами, угодливостью, попрошайничеством, слезливыми, жалкими гримасами, с этими подлыми уменьшительными словами: кусочек, капелька, чашечка чайку… Меня заставляли целовать ручки у благодетелей — у мужчин и у женщин. Мать уверяла, что я не люблю того-то и того-то лакомого блюда, лгала, что у меня золотуха, потому что знала, что от этого хозяйским детям останется больше и что хозяевам это будет приятно. Прислуга втихомолку издевалась над нами: дразнила меня горбатым, потому что я в детстве держался сутуловато, а мою мать называли при мне приживалкой и салопницей. И сама мать, чтобы рассмешить благодетелей, приставляла себе к носу свой старый, трёпаный кожаный портсигар, перегнув его вдвое, и говорила: „А вот нос моего сыночка Лёвушки…“ Я проклинаю свою мать…»

Куприн дочитал, нигде не останавливаясь. Он кончил. Мария Карловна молчала.

— Так что же, Маша? — наконец нетерпеливо спросил он. — В чём дело?

Мария Карловна медленно начала:

— Ты сам отлично знаешь, в чём. То, что ты пишешь о детстве, о своей матери, оскорбительно. Чем она виновата? Ей, урождённой княжне Кулунчаковой, пришлось выйти замуж за мелкого чиновника. После его смерти она осталась без копейки, в глухой провинции. Ради детей Любовь Алексеевна сломила свою гордость, свой прямой, независимый характер. Только материнская любовь поддерживала её. А ты — ты думаешь о себе, о своих детских обидах. — Голос Марии Карловны задрожал. — У тебя хватило духу написать: «Я проклинаю свою мать». И ещё о том, что после посещения богатых подруг мать была настолько неприятна герою, что тот вздрагивал, слыша её голос. А эпизод со старым портсигаром? Любовь Алексеевна сразу поймёт, что ты рассказываешь о ней. Это невозможно!

— Что же ты предлагаешь? — более чем сухо осведомился Куприн.

— Ты должен всё смягчить, чтобы это не носило портретного сходства…

— Я обязан был написать об этом подлом времени молчания и нищенства и этом благоденственном мирном житии под сенью благочестивой реакции, — непреклонно возразил Куприн. — Дать правдивую картину этого прошлого я не мог, не описав того, что пережил сам.

Он молча ходил по комнате; Мария Карловна тихо плакала.

Прошло несколько дней, однообразных, с каждодневным послеобеденным преферансом. Как-то за картами Любовь Алексеевна спросила:

— Что же, Саша, когда наконец ты прочтёшь нам свой новый рассказ?

— Рассказ? — быстро отозвался Куприн. — Хорошо, я прочитаю его сейчас.

Он вычеркнул из «Реки жизни» только одну фразу о том, что проклинает свою мать…

Поначалу Любовь Алексеевна смеялась, слушая, как её сын мастерски, в лицах изображал семейство Зигмайер:

«— Вон отсюда, разбойник, вон, босявка! Я все кровные труды на тебя потратила! Ты моих детей кровную копейку заеда-а-ешь!..» — «Нашу копейку заедаешь!» — орал гимназист Ромка, кривляясь за материнской юбкой. «Заеда-аешь!» — вторили ему в отдалении Адька с Эдькой».

Но вот пошла последняя глава. Мария Карловна сидела, не подымая лица.

«Кто виноват в этом? Я тебе скажу: моя мать. Это она была первой причиной того, что вся моя душа загажена, развращена подлой трусостью…»

Куприн продолжал читать. У Любови Алексеевны затряслась голова, она поднялась из кресла и вышла из комнаты.

Долго сердиться на сына, однако, Любовь Алексеевна не могла. Ради любимого Саши она готова была вынести всё. Куприн убедил её, что воспоминания эти были так же тяжелы ему, как и ей, но вновь пережить это ему — писателю — было необходимо. Возобновился послеобеденный преферанс, сопровождавшийся шутками и карточными фокусами Александра Ивановича.

Вскоре в Даниловское приехал «погостить» Батюшков.

Теперь они почасту ходили вдвоём с Куприным, забираясь в самую лесную и болотную глухомань.

— Как красиво! — восхищался Куприн, с трудом выдирая сапоги из вязкой трясины.

Болото растянулось на бог знает сколько сот, может быть, даже тысяч десятин. Волнистым синим хребтом вставал сосновый лес. Вся же окрестность была сплошь покрыта мелким кустарником, среди которого там и сям блестели на солнце, точно капли ртути, изгибы местных болотистых речонок.

— Ещё бы! — вторил ему Батюшков, хлопая себя по породистым щекам, мокрым от раздавленных комаров. — Красота движет миром!..

— О нет! — пылко возразил Куприн, останавливаясь в глубокой, заросшей кугой луже[41]. — Миром движет любовь. Только любовь!

Батюшков помог ему выбраться на сухое место.

— Под красотой я разумею не просто эстетическое чувство, — пояснил он, — но всё прекрасное, что умещает в себе наше «я»: общественное благо, мировую справедливость и мировую душу…

— Простите, Фёдор Дмитриевич, — освобождаясь от налипшей тины, сказал Куприн, — но в ваших возвышенных границах моё «я» чувствует себя так же, как прошлогодний клоп, иссохший между двумя досками. Моё «я» требует полного расширения всего богатства моих чувств и мыслей, хотя бы самых порочных, жестоких и совершенно непринятых в обществе. И конечно, требует любви… Любовь — это самое яркое и наиболее понятное воспроизведение моего «я».

Он взошёл на поросшее брусникой взлобье, прислонился спиной к огромной мрачной ели и с пафосом воскликнул:

— Не в силе, не в ловкости, не в уме, не в таланте, не в голосе, не в красках, не в походке, не в творчестве выражается индивидуальность! Но в любви! Вся вышеперечисленная бутафория только и служит что оперением любви…

— Э, друг мой! — удивился Батюшков, останавливаясь рядом. — Вы говорите так романтически, словно сами влюблены, влюблены юношески…

— Так оно и есть, — тихо сказал Куприн и попросил: — Фёдор Дмитриевич! Я давно хотел предложить вам перейти на «ты»…

— С удовольствием, только, конечно, без брудершафта, — улыбнулся Батюшков. — Так, Александр Иванович, ты, оказывается, влюблён? Бог мой! В кого?

— Я люблю Лизу Гейнрих…

— И это серьёзно?

— Как никогда в жизни, — упрямо проговорил Куприн. — И не знаю, что мне делать. Посоветуй, Фёдор Дмитриевич!

— Ты говорил ей об этом? — Батюшков внимательно поглядел на Куприна.

— Нет… Может быть, она о чём-то и догадывается, но у меня не хватает сил.

— Ты обязан с ней объясниться! — взял его за руку Батюшков. — Понимаешь? Это совершенно необходимо сделать, чтобы не быть в двусмысленном положении…

Поздно вечером того же дня Куприн назначил свидание Лизе в парке возле пруда.

При свете месяца, вспыхивавшего холодным металлическим диском в разрыве туч, Куприн увидел милое лицо, в детских чистых глазах которого прочёл страх и надежду. Он не знал, с чего начать. В наступавшей ночи, в свежести воздуха и слабых, неясных отзвуках далёкой грозы, казалось, вот-вот вспомнится что-то очень важное, давно забытое, связанное с молодостью, подъёмом сил, надеждами, ожиданием счастья.

Низкие тучи надвигались быстро, цепляя верхушки лип. Скоро не стало видно ничего: ни туч,