Куприн — страница 31 из 58

Бодростью и оптимизмом были пронизаны и письма Куприна домашним из Финляндии, и только Елизавета Морицовна читала между строк, как медленно, но неуклонно менялось настроение её мужа, как им овладевали уныние и разочарование. Это было ещё разочарование в своих физических возможностях: могучий организм Куприна начал заметно сдавать, сказывались последствия бесшабашных лет, гульбы, азартного стремления добиться исполнения всех желаний.

Он вернулся в Гатчину весной 1915 года, похудевший, даже помолодевший, но растерянный, недоумевающий, почти пристыженный. Вечером в уютном зелёном домике за чаем рассказывал своей ненаглядной жене:

— Сюзинка, как я огорчён! Оказался вовсе не годным к военной службе… Сначала всё шло хорошо, но потом стал уставать. В строю ходить с солдатами ещё могу, но уже перебежки делать невозможно… Задыхаюсь. Да и нервы стали сдавать… Хочу что-нибудь сделать и забываю или делаю совершенно другое. Освидетельствовали меня и признали не способным и к строевой и ко всякой прочей службе… Простой бумажки составить не могу. Надо мной, веришь, и то смеялись, говорили, что после «Сатирикона» самое смешное — мои рапорты…

Елизавета Морицовна, жалея мужа, в душе радовалась тому, что счастливая звезда вернула его в Гатчину, и успокаивала:

— Зато теперь ты будешь всегда с нами, со мной и Куськой. И со своим садом.

Близилась весна. Куприн целыми днями сидел на солнце, болезненно-счастливо ощущая пробуждение природы. Сладкая лень овладевала им: так бы и сидел, ничего не делая, а лишь наблюдал, как оживает всё вокруг. Подойдёт старенький садовник, постоит, помолчит, а потом скажет:

— А сегодня, Александр Иванович, тополь рубашку стал менять.

И так сердечно радуется, что Куприн невольно заражается его чувством: «До чего хорошо весной дома, в саду!..»

Наезжавшим в Гатчину корреспондентам Куприн говорил о том, что нашёл армию сильно переменившейся к лучшему.

— Как иногда встречаешь после многолетнего перерыва человека, которого помнил ещё ребёнком, и не веришь своим глазам, что он так вырос, так и на службе я не узнал ни солдат, ни офицеров, — рассказывал он журналисту из «Биржевых ведомостей». — Где же образы моего «Поединка»? Все выросли, стали неузнаваемы. В армию вошла новая, сильная струя, которая связала солдата с офицером. Общее чувство долга, общая опасность и общие неудобства соединили их. Таким образом, то, чего добивались много лет — слияния общества с народом, — теперь совершилось.

— Надолго ли?

— Я думаю, навсегда. По крайней мере, хочу в это верить. Пережитое должно навсегда связать интеллигенцию с народом. Хотя предугадывать будущее я боюсь…

— Правда ли, — спрашивал корреспондент, — что на днях выходит третья часть «Ямы»?

— Да! Но, к сожалению, относительно «Ямы» я вам ничего нового не скажу, — недовольный своим детищем, говорил Куприн. — Во всяком случае, я твёрдо верю, что сделал своё дело. Проституция — это ещё более страшное явление, чем война или мор. Война пройдёт, но проституция живёт веками. Когда Лев Толстой прочитал «Яму», он сказал: «Грязно это». Возможно, что это грязь, но надо же очиститься от неё. И если бы сам Толстой написал с гениальностью великого художника о проституции, он бы сделал великое дело. К нему прислушались бы более, чем ко мне. К сожалению, моё перо слабо, я только пытался правильно осветить жизнь проституток и показать людям, что нельзя к ним относиться так, как относились до сих пор. И они люди…

Интервью заканчивалось неизбежным вопросом:

— Над чем вы работаете теперь?

— Абсолютно ни над чем, — невесело пояснял Куприн. — В Финляндии я писал рассказ «Драгунская молитва»… Не думайте, что я там пишу что-нибудь о психологии солдат на войне. Нет, там больше говорится о кавалерийских лошадях. Писать военные рассказы я не считаю возможным, не побывав на позициях. Как можно писать о буре в море, если сам никогда не видел не только лёгкого волнения, но даже самого моря? На войне я не бывал, и потому мне совершенно чужда психология сражающихся солдат…

Он задумывался, как бы прикидывая, на что ещё может быть годен, и с надеждой говорил:

— Вот поправлю своё здоровье и поеду на фронт корреспондентом. Уверен, что это даст мне многое…

5


В ответ на призывы помочь стране в трудную годину германской войны Куприн решил устроить в своём домике скромный, на десять коек, госпиталь.

В большой комнате, служившей гостиной и столовой, поставили койки, а в соседней, маленькой, была размещена перевязочная. Елизавета Морицовна вновь, как и десять лет назад, облачилась в костюм сестры милосердия, маленькую форму сшили и шестилетней Ксении. В купринский госпиталь направляли только легкораненых, и Ксения рассказывала солдатам сказки, играла с ними в шашки…

Маленький лазарет всегда был полон, хотя состав его, понятно, менялся. Солдаты большею частью были люди душевные, удалые и милые. Все заботы о себе они принимали с покровительственным добродушием старших братьев. Тон установился серьёзный и деловой; в отношениях суровая и тонкая деликатность. Только в минуты прощания, перед возвращением на фронт, в грубой простоте раскрывались на минутку тепло и светло человеческие сердца. Да ещё в лёгких мелочах сказывалась скрытая, не болтливая дружба.

Куприн поражался природной мудрости, даже врождённой интеллигентности многих из этих простых оторванных от земли крестьян. Откуда эта тонкость в восприятии искусства, слова? Как они слушали Гоголя, когда его читал Куприн! И с какой глубиной чувствовали красоту русской песни, восстановленной в строжайших формах, очищенной от небрежности и плохого вкуса, с исполнении уже завоевавшего популярность квартета Н. Н. Кедрова, приглашённого в лазарет.

Гатчинский комендант, старый, но крепкий кирасирский генерал Дрозд-Бонячевский, несколько свысока даривший Куприна своей дружбой, наведывался в зелёный домик инспектировать новый госпиталь.

Как большинство старых русских генералов, он был не без странностей: говорил врастяжку, хрипловатым баском и величественно, не договаривая последних слогов — «за-моча-а-а…», «прекра-а-а…», «превосхо-о-о…». Его генеральской слабостью было живописать акварелью. В свободные минуты он собственноручно раскрашивал комнатные стенные шпалеры в своём старинном просторном деревянном особняке, над которым развевался штандарт синих кирасир, пейзажами — где дорожка в хвойном лесу, где берёзовая беседка. Чисто по-детски радовался всякой похвале и печалился только о том, что ему не давались человеческие лица.

Приезжая к Куприну, генерал неизменно интересовался тем, что читают солдаты. Одобрял суворинское «Новое время» и «Колокол». Не терпел кадетской «Речи» и «Биржевых ведомостей».

— Слишком либера-а-а… — пояснял он хозяину. — И надеюсь также, что сочинений Куприна вы им читать не даёте. Сам я этого писателя очень уважа-а-а, но согласитесь с тем, что для рядовых солдат чересчур, скажем, преждевре-е-е…

Солдаты встречали генерала положенной уставной игрой, и он, чрезвычайно довольный, возвращался к своей акварели.

В мае пятнадцатого года на Варшавском пути чья-то злая и опытная рука подожгла огромный поезд, груженный артиллерийскими снарядами. Снаряды рвались не сразу, вагонами, а часто-часто, один за другим, и музыка эта продолжалась без перерыва с трёх утра и до семи вечера. До купринского домика долетала шрапнельная начинка и развороченные шрапнелью стаканы уже на излёте.

На глазах семьи один стакан фунтов в десять пробил насквозь железный тамбур над сенями, другой сшиб трубу с прачечной, третий снёс с замечательной ловкостью верхушку старой берёзы. Шрапнельная дробь всё время, как град, стучала по крыше. Куприн с маленькой Аксиньей насобирал потом полное лукошко этих веских свинцовых шариков величиной с вишню.

Человеческая жертва была только одна: убило какую-то старушку на Люцевской улице.

В тот день сладу не было с ранеными. Они рвались вон из лазарета, в халатах, в туфлях, без шапок, как были.

— Сестра! Родная! Да пустите же нас. Ведь надо же расчепить поезд! — требовали они у Елизаветы Морицовны. — Ведь страшного ничего. Пустое дело!

Но маленькая хозяйка лазарета сдерживала их порыв крепкими невидимыми вожжами. Состав расцепил тринадцатилетний мальчуган, сын стрелочника. Он спас от взрыва девять двойных платформ, груженных снарядами для тяжёлых орудий.

Куприну навсегда запомнились дорогие сердцу, чудесные солдаты: Николаенко, Балан, Дисненко, Тузов, Субуханкулов, Курицын, Буров… Позднее, в калейдоскопе страшных, кровавых событий, он не раз повторял их имена, гадая, где-то они, что с ними?

Госпиталь в зелёном домике пробыл недолго и к 1916 году закончил своё существование.

6


Куда пропало былое оживление, недавний душевный подъём, радостная вера в освободительную войну, которая преобразит и самое Россию? Куприн почасту хандрил, несмотря на все старания Елизаветы Морицовны держать его «в форме», неохотно и изредка садился за свой белый рабочий стол. Обстановка на фронте и внутри страны, надвигающаяся разруха, брожение в армии и в тылу — всё это навевало невесёлые размышления. Его отрадой и отдохновением оставался сад, где он проводил большую часть дня.

Весна 1916 года выдалась капризной, переменчивой, температура воздуха скакала, тёплые погожие дни внезапно сменялись пронизывающе холодными. Навестившему его давнему приятелю — журналисту Васе Регинину Куприн жаловался:

— Не климат, а какое-то петроградское недоразумение. Вот тепло-тепло сейчас, а пойдёт ладожский лёд или вопреки всем ожиданиям завернёт северный ветер, и все труды по парниковым и прочим насаждениям насмарку. И так обидно, что лелеемая нами радость одухотворённого труда исчезнет. А ладожского льда я положительно не выношу: подумай только, на расстоянии почти пятидесяти вёрст от Петрограда, в Гатчине, лежащей значительно выше столицы, делается нестерпимо холодно.

Он встретил Регинина около парников, тщательно укрытых поверх рам матами, и долго не мог расстаться с дорогой ему темой.