Куприн — страница 37 из 58

— Представляешь, Лизанька, — говорил он горячо. — Как красиво! На одной афише три имени — Шиллер, Шаляпин и Куприн!

Он даже позабыл аптекаря Файнштейна, у которого добывал медицинский спирт и вечно спорил с его сыном Яшей, пылко отстаивавшим самые крайние революционные лозунги.

Когда перевод был завершён, его просмотрел Горький, одобрил труд и сделал несколько очень дельных замечаний. Куприн принялся за доработку рукописи. Как личное несчастье воспринял он весть, что в феврале 1919 года в петроградском Большом драматическом театре состоялась премьера «Дон-Карлоса», по в чужом переводе. Грусть и равнодушие вновь объяли его.

— Я не хочу в эти тяжёлые годы и мёртвые дни обогнать или пересилить судьбу, — твердил он единственному другу — верной Елизавете Морицовне…

Сложившиеся десятилетиями дорогие привычные связи незаметно рвались, человеческие отношения рушились под тяжестью внешних, механических, но тем более беспощадных причин.

В один из последних приездов в Петроград на углу Садовой и Инженерной улиц Куприн столкнулся с Батюшковым. «Как изменился, как постарел! — чуть не со слезами сказал себе Куприн. — Дряхлый одр!» Разговора не получалось. Они шли молча, словно чужие.

— Ты куда, Федя? — тихо спросил Куприн.

— В Публичную библиотеку, — вяло ответил тот. — Чувствую себя ещё живым только в общении с книгой…

Он остановился и взял с лотка полусгнившее яблоко.

— Зачем это? — не понял Куприн.

— Мой завтрак, — равнодушно пояснил Батюшков.

Он скончался от истощения сил в следующем, 1920 году.

6


В тот 1919 год осень на севере России была особенно хороша. Прохладная её прелесть глубоко и сладостно-грустно чувствовалась в скромной тишине патриархальной Гатчины.

Куприн, отрезанный от Питера, от друзей-литераторов, лишённый центральных газет, подавленный событиями, смысла и значения которых он не мог постигнуть, толком и не ведал о том, что же происходило на великих просторах России. На юге России генералы Алексеев и Корнилов возглавили добровольческую армию, в стране кипела гражданская война.

«Незаметно впадаешь в какую-то усталую сонливость, — рассуждал Куприн сам с собой, видя, как даже десятилетняя дочь, которую он звал Аксиньей, а мать — Куськой, присмирела, перестала носиться по саду и с серьёзностью маленького старичка подолгу сидит на веранде. — А позавчера? Я заснул на полпути к дому. Сел на скамеечку в сквере и заснул… Что-то будет?..»

Теперь, в пору хронического недоедания, переходящего иногда в настоящий голод, Куприн постиг тщету и малое значение всех прочих вещей сравнительно с великой ценностью, простого ржаного хлеба. Без малейшего чувства сожаления следил он за тем, как в руках мешочников исчезало всё нажитое — зеркала, меха, портьеры, одеяла, диваны, шкафы и прочая рухлядь.

Надо было загодя подготовиться к новым испытаниям, и он трудился с самой зимы: ходил с салазками и совочком — подбирал навоз; добывал золу и пепел из печек; всяческими правдами и неправдами раздобыл несколько горстей суперфосфата и сушёной бычьей крови; пережигал под плитой всякие косточки; лазил на гатчинскую колокольню и набирал в мешок голубиного помёта, хотя сами голуби давно уже покинули голодный город.

Любимому саду пришлось потесниться: под картофель Куприн выкопал двенадцать шестилетних яблонек, уже начавших приносить плоды. Весь огород занимал теперь 250 сажен. И урожай оказался небывало обильным. Куприн собственноручно снял тридцать шесть пудов картофеля — огромных, чистых, бело-розовых клубней, вырыл много ядрёной петровской репы, египетской круглой свёклы, сельдерея, репчатого лука, грачевской моркови, чеснока.

Трудился из последних сил. Нароет ведро картофеля, отнесёт для просушки на чердак. А потом сидит на крыльце, ловит разинутым ртом воздух, как рыба на берегу, глаза косят, и всё идёт кругом от скверного головокружения, а под подбородком надувается огромная гуля: нервы никуда не годятся. Но теперь можно было во всеоружии встретить холодную суровую зиму, не страшась дрожания рук и накатывающейся слабости. Голод уже не грозил их маленькой семье.


А Гатчина неуклонно хирела. Несмотря на все старания комиссара Кабина, растаскивались ценности из Гатчинского дворца и чудесного музея. Жить было страшно и скучно, но страх и скука были тупые, коровьи. На заборах висели правительственные плакаты:

«Ввиду того, что в тылу РСФСР имеются сторонники капитализма, наёмники Антанты и другая белогвардейская сволочь, ведущая буржуазную пропаганду,— вменяется в обязанность всякому коммунисту: усмотрев где-либо попытку опозорения советской власти и призыв к возмущению против неё,— расправляться с виновными немедленно на месте, не обращаясь к суду».

Надо сказать, что случаи такой расправы хоть и бывали, но редко. Зато томили беспрестанные обыски и беспричинные аресты. Пугали больше всего мучения в подвале чрезвычайки, в ежеминутном ожидании казни. Поэтому все в городе, и Куприн тоже, старались сидеть в своих норах тихо, словно мышка, чующая близость голодного кота. Высунут на минутку носы понюхать воздух и опять прячутся.

Неожиданно к Куприну на огонёк заглянул сам комиссар музея Кабин — плотный блондин в коричневом френче и жёлтых шнурованных высоких сапогах. Смущаясь и одёргивая френч, он сказал:

   — Александр Иванович, обращаюсь к вам как к писателю и человеку глубоко порядочному. Видите ли, путём взаимного доверия в мои руки попали портфели великого князя Михаила Александровича. Это его интимная, домашняя переписка. Вы знаете,— он замешкался,— хоть я и считаюсь комиссаром, но и сам боюсь возможного обыска. Как мне поступить?

   — Откровенность на откровенность, Илларион Павлович,— отвечал Куприн,— Сам я и подавно не могу уберечь бумаги великого князя. У меня уже несколько раз всё переворачивали вверх дном. А мешать сюда кого-то третьего мне и вовсе кажется безрассудным. Не лучше ли будет всю эту корреспонденцию сжечь?..

Так и порешили. Под разными предлогами Кабин услал из своей квартиры всю большую семью — жену, стариков и четверых детей, и они принялись за работу. Куприн мастерски быстро растопил печку, а Кабин принёс двадцать четыре прекрасных сафьяновых портфеля. Ключа не было, и пришлось их взломать, а затем сжечь не только всю переписку, но и тщательно вырезанные из углов золототиснённые инициалы и короны. Затем заговорщики пожали друг другу руки, и Куприн поплёлся в свой зелёненький домик...

Днём гатчинские улицы оставались теперь совершенно пусты: точно всеобщий мор понёсся по городу. А ночи бывали страшны. И на этот раз Куприн долго лежал без сна. Тишина и темнота, как в могиле. И вдруг одиночный выстрел. Кто стрелял? Не солдат ли, соскучившись на посту, поставил прицел и пальнул в далёкое освещённое окошко? А потом раздались подряд пять отдалённых глухих залпов — и затем минутное молчание. И снова пять уже одиночных слабых выстрелов. Кого расстреляли? Наутро — вялость и головная боль от недосыпа.


Разочарованный неудачей с общерусской газетой, Куприн теперь уже сам не хотел никакого выбора и покорно отдавался течению событий: будь что будет…

Доходили до Куприна слухи о возможности бежать из России различными путями. Были и счастливые примеры, и соблазны. Хватило бы и денег. Но он сам не понимал, что именно — то ли обострённая любовь и жалость к родине, «шестое чувство», то ли ненависть к массовой толкотне и страх перед нею, то ли усталость, или просто тёмная вера в судьбу, фатум сделали его покорным ходу случайностей.

Вечерами за кофе, сваренным из сухой морковной ботвы, с песочными пирожными из овсяной муки Куприн подолгу рассуждал о происходящем с Елизаветой Морицовной.

— Нет-нет, никуда из нашей Гатчины мы не двинемся, — твердила жена.

— Да, Лизанька, — подхватывал, горячась, Куприн, — эмигрантов можно только пожалеть. Именно: сердечно пожалеть. Вот мы — голодные, босые, голые, но на своей земле. А они? Безумцы! На кой прах нужны они в теперешнее время за границей, не имея ни малейшей «духовной опоры в своей родине! Хочется их спросить: да куда это вас, дурачков, занесли страх и мнительность?..

— Им не позавидуешь, — качала головой Елизавета Морицовна.

«Как она сжалась, уменьшилась от переживаний и недоедания», — с грустной любовью подумал Куприн и, нежно погладив её руку, добавил:

— Мне они представляются чем-то вроде гордых нищих, запоздало плачущих по ночам о далёком, милом, невозвратном отчем доме и грызущих в отчаянии пальцы…

Между тем грозные события не обошли и маленькую Гатчину.

11 октября 1919 года армия Юденича перешла в наступление на Нарвском направлении и приближалась к Петрограду.

Куприн сразу же почувствовал тревожное шевеление в городе. На станцию прибыл эшелон полка, набранного в Вятке, и остановился за чертой посада, в деревянных бараках. Вместе с дочкой Куприн отправился поглазеть на неожиданных гостей.

Все они были как на подбор, такие же весёлые, светло-рыжие, с белыми ресницами, как Шаляпин. Ладные и сытые молодцы. По какой- то причине им разрешили взять с собой по два или три пуда муки, которую они теперь охотно меняли на вещи. Куприна тронуло, с каким участием расспрашивали они исхудавших, обносившихся, сморщенных гатчинцев. Как сочувственно покачивали они головами, выразительно посвистывали на мотив «вот так фу-унт!» и, сплюнув, говорили:

   — Ах вы бедные, бедные. До чего вас довели! Нетто можно так?..

Скоро их куда-то увезли. Но эти «вятские, ребята хватские» не пропали. Во второй половине октября они почти все вернулись в Гатчину в рядах Белой армии, в которую они перешли дружно, всем составом. И дрались они лихо.

После их отхода Гатчина переполнилась нагнанной откуда-то толпой отрёпанных до последней степени, жалких, измождённых, бледных красноармейцев. По-видимому, у них не было никакого начальства, и о дисциплине они не слыхали.

Солдаты тотчас же расползлись по городу в тщетных попытках отыскать какую-нибудь пищу. Они просили милостыню, подбирали на огородах оставшуюся склизлую капустную хряпу и случайно забытые картофелины, продавали шейные кресты и нижние рубахи, заглядывали в давно опустелые помойные ямы. Были все они крайне запуганы и точно больны: вероятно, таким их душевным состоянием и объяснялось то, что они не прибегли к грабежу и насилию.