«Кто виноват в этом? Я тебе скажу: моя мать. Это она была первой причиной того, что вся моя душа загажена, развращена подлой трусостью. Она рано овдовела, и мои первые детские впечатления неразрывны со скитаньем по чужим домам, клянченьем, подобострастными улыбками, мелкими, по нестерпимыми обидами, угодливостью, попрошайничеством, слезливыми, жалкими гримасами, с этими подлыми уменьшительными словами: кусочек, капелька, чашечка чайку… Меня заставляли целовать ручки у благодетелей — у мужчин и у женщин. Мать уверяла, что я не люблю того-то и того-то лакомого блюда, лгала, что у меня золотуха, потому что знала, что от этого хозяйским детям останется больше и что хозяевам это будет приятно. Прислуга втихомолку издевалась над нами: дразнила меня горбатым, потому что я в детстве держался сутуловато, а мою мать называли при мне приживалкой и салопницей. И сама мать, чтобы рассмешить благодетелей, приставляла себе к носу свой старый, трепаный кожаный портсигар, перегнув его вдвое, и говорила: „А вот нос моего сыночка Левушки…“ Я проклинаю свою мать…»
Куприн дочитал, нигде не останавливаясь. Он кончил. Мария Карловна молчала.
— Так что же, Маша? — наконец нетерпеливо спросил он. — В чем дело?
Мария Карловна медленно начала:
— Ты сам отлично знаешь, в чем. То, что ты пишешь о детстве, о своей матери, оскорбительно. Чем она виновата? Ей, урожденной княжне Кулунчаковой, пришлось выйти замуж за мелкого чиновника. После его смерти она осталась без копейки, в глухой провинции. Ради детей Любовь Алексеевна сломила свою гордость, свой прямой, независимый характер. Только материнская любовь поддерживала ее. А ты — ты думаешь о себе, о своих детских обидах. — Голос Марии Карловны задрожал. — У тебя хватило духу написать: «Я проклинаю свою мать». И еще о том, что после посещения богатых подруг мать была настолько неприятна герою, что тот вздрагивал, слыша ее голос. А эпизод со старым портсигаром? Любовь Алексеевна сразу поймет, что ты рассказываешь о ней. Это невозможно!
— Что же ты предлагаешь? — более чем сухо осведомился Куприн.
— Ты должен все смягчить, чтобы это не носило портретного сходства…
— Я обязан был написать об этом подлом времени молчания и нищенства и этом благоденственном мирном житии под сенью благочестивой реакции, — непреклонно возразил Куприн. — Дать правдивую картину этого прошлого я не мог, не описав того, что пережил сам.
Он молча ходил по комнате; Мария Карловна тихо плакала.
Прошло несколько дней, однообразных, с каждодневным послеобеденным преферансом. Как-то за картами Любовь Алексеевна спросила:
— Что же, Саша, когда наконец ты прочтешь нам свой новый рассказ?
— Рассказ? — быстро отозвался Куприн. — Хорошо, я прочитаю его сейчас.
Он вычеркнул из «Реки жизни» только одну фразу о том, что проклинает свою мать…
Поначалу Любовь Алексеевна смеялась, слушая, как ее сын мастерски, в лицах изображал семейство Зигмайер:
«— Вон отсюда, разбойник, вон, босявка! Я все кровные труды на тебя потратила! Ты моих детей кровную копейку заеда-а-ешь!..» — «Нашу копейку заедаешь!» — орал гимназист Ромка, кривляясь за материнской юбкой. «Заеда-аешь!» — вторили ему в отдалении Адька с Эдькой».
Но вот пошла последняя глава. Мария Карловна сидела, не подымая лица.
«Кто виноват в этом? Я тебе скажу: моя мать. Это она была первой причиной того, что вся моя душа загажена, развращена подлой трусостью…»
Куприн продолжал читать. У Любови Алексеевны затряслась голова, она поднялась из кресла и вышла из комнаты.
Долго сердиться на сына, однако, Любовь Алексеевна не могла. Ради любимого Саши она готова была вынести все. Куприн убедил ее, что воспоминания эти были так же тяжелы ему, как и ей, но вновь пережить это ему — писателю — было необходимо. Возобновился послеобеденный преферанс, сопровождавшийся шутками и карточными фокусами Александра Ивановича.
Вскоре в Даниловское приехал «погостить» Батюшков.
Теперь они почасту ходили вдвоем с Куприным, забираясь в самую лесную и болотную глухомань.
— Как красиво! — восхищался Куприн, с трудом выдирая сапоги из вязкой трясины.
Болото растянулось на бог знает сколько сот, может быть, даже тысяч десятин. Волнистым синим хребтом вставал сосновый лес. Вся же окрестность была сплошь покрыта мелким кустарником, среди которого там и сям блестели на солнце, точно капли ртути, изгибы местных болотистых речонок.
— Еще бы! — вторил ему Батюшков, хлопая себя по породистым щекам, мокрым от раздавленных комаров. — Красота движет миром!..
— О нет! — пылко возразил Куприн, останавливаясь в глубокой, заросшей кугой луже. — Миром движет любовь. Только любовь!
Батюшков помог ему выбраться на сухое место.
— Под красотой я разумею не просто эстетическое чувство, — пояснил он, — но все прекрасное, что умещает в себе наше «я»: общественное благо, мировую справедливость и мировую душу…
— Простите, Федор Дмитриевич, — освобождаясь от налипшей тины, сказал Куприн, — но в ваших возвышенных границах мое «я» чувствует себя так же, как прошлогодний клоп, иссохший между двумя досками. Мое «я» требует полного расширения всего богатства моих чувств и мыслей, хотя бы самых порочных, жестоких и совершенно непринятых в обществе. И конечно, требует любви… Любовь — это самое яркое и наиболее понятное воспроизведение моего «я».
Он взошел на поросшее брусникой взлобье, прислонился спиной к огромной мрачной ели и с пафосом воскликнул:
— Не в силе, не в ловкости, не в уме, не в таланте, не в голосе, не в красках, не в походке, не в творчестве выражается индивидуальность! Но в любви! Вся вышеперечисленная бутафория только и служит что оперением любви…
— Э, друг мой! — удивился Батюшков, останавливаясь рядом. — Вы говорите так романтически, словно сами влюблены, влюблены юношески…
— Так оно и есть, — тихо сказал Куприн и попросил: — Федор Дмитриевич! Я давно хотел предложить вам перейти на «ты»…
— С удовольствием, только, конечно, без брудершафта, — улыбнулся Батюшков. — Так, Александр Иванович, ты, оказывается, влюблен? Бог мой! В кого?
— Я люблю Лизу Геинрих…
— И это серьезно?
— Как никогда в жизни, — упрямо проговорил Куприн. — И не знаю, что мне делать. Посоветуй, Федор Дмитриевич!
— Ты говорил ей об этом? — Батюшков внимательно поглядел на Куприна.
— Нет… Может быть, она о чем-то и догадывается, но у меня не хватает сил.
— Ты обязан с ней объясниться! — взял его за руку Батюшков. — Понимаешь? Это совершенно необходимо сделать, чтобы не быть в двусмысленном положении…
Поздно вечером того же дня Куприн назначил свидание Лизе в парке возле пруда.
При свете месяца, вспыхивавшего холодным металлическим диском в разрыве туч, Куприн увидел милое лицо, в детских чистых глазах которого прочел страх и надежду. Он не знал, с чего начать. В наступавшей ночи, в свежести воздуха и слабых, неясных отзвуках далекой грозы, казалось, вот-вот вспомнится что-то очень важное, давно забытое, связанное с молодостью, подъемом сил, надеждами, ожиданием счастья.
Низкие тучи надвигались быстро, цепляя верхушки лип. Скоро не стало видно ничего: ни туч, ни кустарников, ни Лизы. Куприн нашел в темноте ее маленькую холодную ручку.
— Лиза, — сказал он горячечным шепотом, — я понял, что больше всего на свете, больше себя, семьи, своих писаний люблю вас… Понял, что без вас не могу жить…
Наверху загрохотало и оборвалось с сухим треском — молния и гром явились почти одновременно, с ничтожным разрывом.
— Что вы, что вы! — в отчаянии ответила Лиза. И хотя говорила она чуть слышно, Куприну показалось, что гром, уже непрерывно грохотавший, не может заглушить ее шепота. — А как же Люлюшка? Как же вы можете даже подумать о том, чтобы оставить ее?..
— Я не знаю, что мне делать, но я не могу без вас, — тупо повторил Куприн. — Выслушайте меня до конца…
Она вырвала руку и побежала. Куприн, натыкаясь на деревья и кусты, бросился за ней к усадьбе, где уже не светилось ни одно окно.
Рано утром Лиза Гейнрих, никого не известив, покинула Даниловское.
— Прохор! Про-охор!
Крошечный седой старичок, совмещавший в «Капернауме» обязанности швейцара, официанта и слуги за стойкой, на ходу кланяясь, семенил к Куприну.
— Еще четверочку!
Куприн бушевал в Петербурге. Он переезжал из роскошных ресторанов в затрапезные кабачки вроде «Давыдки» и «Капернаума», пил в «Вене», загонял лихачей, гулял с цыганами и не отпускал от себя никого из честной компании — Трозинера, Трояновского, Рославлева, Регинина. Лиза Гейнрих исчезла. Все розыски, предпринятые Куприным, оказались безуспешными. Утром, еще не расцепив веки, он звал Маныча и через несколько минут после бокала шампанского погружался в мутно-сладостный водоворот похмелья. За завтраком с водкой обсуждался только один вопрос: куда отправиться сегодня…
— Александр Иванович! Вас спрашивают… — Прохор принес четверть бутылки коньяку. Такими же четверочками, уже пустыми, был заставлен угол стола.
Куприн, тяжело повернувшись на стуле, оглядывался со злобой и скукой. Он узнал редактора газеты «Понедельник» Илью Василевского.
— Чего тебе?
— Рассказ… Только обещайте, Александр Иванович… — вкрадчиво сказал тот. — Гоняюсь за вами вторые сутки… Гонорар даю вперед. Плачу семьсот пятьдесят за лист… — И потянулся за бумажником.
Маленькие глазки Куприна налились кровью.
— Геть отсюда! — так страшно закричал он, что Василевского сдуло.
Потом схватил салфетку, свернул ее жгутом и начал крутить. Шея у него надулась, и нижняя губа оттопырилась. Салфетка лопнула.
— Экая силища! — восхитился Трозинер и потребовал еще четверочку.
— А я, — проговорил Рославлев, огромного роста, непомерно толстый, — так не могу. У меня слабые руки… Зато на спор оглушу сейчас двадцать пять бокалов пива.
— Держу пари, нет! — воскликнул Трояновский, откидываясь на спинку стула.
— Держись, юнкер! Не лопни, Рославлев! А то опять тебе баранью котлету к брюху! — восторженно завопил Вася Рапопорт.