Я часто боялась выходить из школьного автобуса после учебного дня, потому что никогда не знала, в каком состоянии будет мать, когда я переступлю порог дома. В некоторые дни она была вполне добродушной, разговаривала со мной, интересовалась моими делами; в другие же дни кричала, закатывала истерики, обзывала меня ужасными словами, обвиняя во всевозможных мерзких делах. Большую часть времени я понятия не имела, что она имела в виду, когда обвиняла меня (мои преступления в ее голове возникали словно из неоткуда, я не видела связи). Я честно пыталась понять, что я сделала не так и в чем я опять провинилась, но не находила ответа. Я просто знала, что я плохая, и с этой данностью мне приходилось жить.
В другие дни мать могла печь печенье или пироги или готовила для меня мои любимые блюда. Она ходила на встречи родителей и учителей и возвращалась домой сияющая и гордая моими успехами. Жизнь с ней была эмоциональными американскими горками, и всякий раз, когда наступали хорошие времена, я понимала, что они продлятся недолго.
К тому времени, когда мне исполнилось четырнадцать, у матери стали случаться и более длительные периоды выпадения из реальности. Во время одного леденящего душу телефонного разговора, когда мать лежала в больнице, она сказала мне, что я не ее дочь. В тот момент со мной случился самый настоящий травматический шок, но не физический, а эмоциональный. Я не знала, как мне объяснить и доказать женщине, которая меня родила, что я ее дочь.
Примерно тогда же я выяснила, что мать страдала шизофренией. В те времена врачи называли это маниакальной депрессией (сейчас это называют биполярным расстройством). Для меня, совсем еще ребенка, все эти сложные медицинские термины звучали как абракадабра – я не понимала, что они означают.
Мать лежала в самых разных психиатрических отделениях больниц практически на протяжении всего моего детства. С восьми до шестнадцати лет я жила кочевницей, скитающейся по домам друзей и родственников, и никогда по-настоящему не чувствовала себя желанным гостем. Я ощущала себя бездомной приживалкой, у которой к тому же и мать была настоящим монстром. А возвращаясь в свой собственный дом, когда мать отпускали из очередной больницы, я чувствовала себя еще хуже, потому с ней я вообще жила как на пороховой бочке.
Никогда в жизни я не думала, что смогу простить ее за то, что она отняла у меня детство. Я уехала из дома сразу, как смогла; я покинула родной город, поступила в колледж и только тогда начала немного приходить в себя. Хотя и на расстоянии от дома я ощущала вину – теперь уже из-за того, что не желала видеть мать. И все же… после всей боли и травм, причиненных мне в детстве, я все еще тосковала по ее любви.
На протяжении многих лет я потратила много времени и денег на психотерапию в попытке расшифровать свои собственные чувства и обиды. Я знала, что мне нужно исцелиться, чтобы двигаться вперед и строить более здоровые отношения с людьми и с матерью. К тому времени, когда мне перевалило за тридцать, ее психотические эпизоды стали приглушенными и гораздо менее частыми. Но когда болезнь снова вырывалась на свободу, с матерью было невозможно здраво рассуждать или вести переговоры. Я все еще боялась ее и все еще не могла ее простить.
После долгих колебаний и опасений однажды я решила встретиться с ней для разговора. Я хотела ей признаться в том, какую сильную травму она мне причинила в детстве. Я думала, что после того, как изолью ей душу, получу какое-то облегчение, исцеление. И еще я надеялась, что вместе с исцелением получу хоть какую-то сатисфакцию.
Я не хотела намеренно причинять ей боль и проявлять жестокость, я хотела вести этот разговор очень спокойно, чтобы не спровоцировать у нее очередной психический припадок.
Я пригласила ее к себе… заварила чай, мы уселись вместе на диване. Я не знала, с чего начать. Мы просто разговорились о моем детстве, а потом я как бы невзначай спросила:
– Мама, а ты помнишь свои приступы, когда я была маленькой? Помнишь, как ты вела себя и что говорила мне?
Она посмотрела на меня с непониманием – по ее лицу было видно, что она понятия не имеет, о чем я говорю.
Чувствуя, что упираюсь в непробиваемую стену, я начала дрожать от нервного озноба. «Все бесполезно, – пронеслось в моей голове. – Все это бесполезно…»
– Те слова, которыми ты меня обзывала? Даже на людях, на глазах у моих друзей – ты помнишь их?
Мать все еще смотрела на меня с пустым выражением глаз.
– Как ты бросалась всем, что попадало тебе под руку? Как ты устраивала гневные истерики, когда я возвращалась из школы?
Потупив взгляд, мать смотрела в пол. Она все еще не понимала, о чем я говорю.
– А как ты сказала мне, что я не твоя дочь, – помнишь? Ты хотя бы представляешь, что я чувствовала в тот момент?
Я всматривалась в ее лицо в поисках хоть какого-то намека на воспоминание. Ничего. Мы сидели в тишине. У матери не было ответов для меня – и я была растеряна.
Наконец она заговорила:
– Я так многого не помню… У меня была шоковая терапия. И не один раз… Я помню только, что мне было очень тяжело. – Затем она сделала долгую паузу и заговорила медленно и осторожно: – Если бы я была здорова, я бы никогда, никогда не обидела тебя. Ты моя дочь, и я всегда любила и буду любить тебя. Я люблю тебя больше всего на свете. Но почему-то… Я… Я не помню. Я не помню, что я делала. Мне очень жаль. Прости меня, пожалуйста.
Я посмотрела ей в глаза и увидела ее замешательство. Она призналась в том, что не осознавала, что делала. Это был единственный доступный ей способ попросить у меня прощение, за всю ту боль, которую она мне причинила.
Я смотрела на нее и больше не видела матери-монстра. Вместо этого я видела глубоко опечаленную, уставшую женщину, смиренно сидевшую передо мной.
Так мы с мамой пришли к тихому пониманию, что я никогда не смогу забыть того, что она сделала со мной, а она никогда этого не вспомнит. Но это открытие научило меня прощать. Я осознала, что есть огромная разница между прощением и забвением. Я простила маму в тот день. Я научилась принимать во внимание, через что ей самой пришлось пройти и как это мучило ее – яркую, творческую, веселую женщину, боровшуюся с болезнью, которая способна была уничтожать отношения, семью и самих людей, которые от этой болезни страдали.
Двадцать с лишним лет спустя моей маме было восемьдесят семь, и она умирала. Я заснула у ее постели, но затем проснулась от ее крика.
– Кэт! – закричала мама.
Я проснулась от ее резкого крика и бросилась к ней.
– Кэт! Я люблю тебя! – прошептала мама, и это были ее последние слова.
– Я тоже люблю тебя, мама. Спасибо тебе за все…
Искреннее извинение
Ребенку нужен не столько хороший собеседник, сколько хороший слушатель.
Я окинула взглядом приемный покой больницы и, тяжело вздохнув, в который раз подумала: «Нет, похоже до нас очередь дойдет еще не скоро». Мой восьмилетний сын сидел рядом со мной, и я время от времени прикладывала к его лбу пакет со льдом. Но все это были пустые действия – Люку нужен был врач, и как можно скорее! Рана на его лбу была глубокой, но хорошо хоть кровь из нее больше не лилась.
Я откинула со лба влажные волосы Люка и попыталась разъединить слипшиеся от засохшей крови пряди.
– Мам, не нужно, – сказал сын. – Давай я сам буду держать лед.
Его лицо было в слезах, но он держался мужественно.
– Ты уверен? – спросила я, стараясь говорить спокойно, чтобы он не заметил, что я тоже вот-вот расплачусь.
– Да, – кивнул Люк. – Мне уже не так больно.
Я отдала ему пакет, и он приложил лед ко лбу. Да, у Люка это получилось гораздо лучше.
Мы оказались в больнице, потому что одноклассница Люка бросил в него камень во время переменки, когда сын неожиданно выбежал из-за угла школы. Учительница сразу позвонила мне, и когда я приехала, то обнаружила Люка у нее на коленях – учительница обрабатывала ему рану и утешала. Сама она тоже чувствовала себя ужасно из-за этого происшествия, но я знала, что ее вины в случившемся не было.
Когда мы наконец попали к врачу, сыну наложили четыре шва. Люк держался молодцом – ни разу не заплакал в течение всей этой процедуры. Следующие два дня его глаз был заплывшим, Люк не мог им видеть. Верхнее и нижнее веки были черно-лиловыми от огромного синяка. Я не могла без боли смотреть на лицо сына – мне было ужасно жаль его, но я понимала, что ничем помочь не могу. Я чувствовала себя очень неспокойно, нервы были на пределе. Ночью я не могла уснуть, да и днем все валилось из рук – я все время накручивала себя, представляя ужасные картины: что, если бы сын потерял глаз? что, если бы у него случилось сотрясение мозга? Врач заверил меня, что с Люком все будет в порядке, но моим взвинченным эмоциям слов врача было недостаточно – страхи буквально атаковывали меня, я не могла с ними сладить. А уверения врача, что «все обойдется», я в расчет не брала – не могла полностью полагаться на его слова.
Через какое-то время мой страх превратился в гнев. Я была зла на девочку, которая бросила в Люка камень. О чем она только думала? Разве можно бросать камни в людей?! Что у нее за родители, раз так ее воспитали?
Директор и учительница Люка, озабоченные его самочувствием, позвонили мне в тот же вечер, как мы вернулись из больницы. Директор предоставила мне данные своей страховки для оплаты медицинских счетов и сказала, что Кэти, девочка, которая бросила в Люка камень, очень расстроена и тоже чувствует себя ужасно. Директор заверила меня, что разговаривала с Кэти и ее мамой. Вся их семья сильно переживает из-за того, что произошло. И еще директор сказала, что Кэти хорошая девочка и раньше ни в чем таком не была замечена.
– Могу ли я еще что-то для вас сделать? – спросила директор.
– Ну просто постарайтесь, чтобы Кэти поняла, что больше так делать не следует, – сказала я. – Напомните ей, что опасно бросать камни в людей.