старую машину, а мы вам дадим новую шпульку?.. Вдруг отворилась дверь, и вышел плотный, гладкий, серьезный человек. Он показался мне очень важным, в ту минуту я подумала, что это сам директор, директор всех машинок Зингера – в Мельбурне, в Занзибаре, на Аляске и в Чите. Так сказать, сам генерал Зингер. Он держал в пальцах новую шпульку. Он тоже внимательно посмотрел на меня и, ничего не сказав, вложил шпульку в мою машинально протянутую руку, поклонился и вышел. Сходя с лестницы вниз, я, к своему удивлению, заметила в каком-то зеркале, что мое лицо было совершенно зеленым. Я даже остановилась, чтобы проверить: не было ли зеркало зеленым? Нет, зеркало было самым нормальным, но я сама была зеленая.
А люди? Где были они? Двадцать пять лет, как я сама, они жили на одном месте, не может быть, чтобы они вдруг все исчезли? Они исчезли, но все по-разному, и самое это разнообразное их исчезание настолько любопытно, что о нем стоит сказать несколько слов.
Одни были замешаны в работе с немцами, и о них никто больше не слышал, среди них были активные – которых судили, и пассивные – которых отстранили и предали забвению. Потом были те, кто, как Ладинский, Гингер, Присманова, взяли советские паспорта, признав, с некоторыми оговорками, Сталина отцом всех народов. С ними встречаться приходилось, но на совершенно новых основаниях. Затем были те, что по разным причинам (иногда по легкомыслию, иногда по недомыслию) искали примирения с режимом Сталина и старались доказать себе и другим, что так как политическая роль эмиграции, в сущности, кончена, то нечего выпячивать свое антикоммунистическое прошлое, лучше смотреть в будущее, где маячат перемены: перерождение коммунизма, заря свободы, амнистия эмигрантам. К этой группе принадлежали В.А. Маклаков, И.А. Бунин, С.К. Маковский, Г.В. Адамович[87] и многие другие. С каждым из названных у меня был на эту тему разговор с глазу на глаз.
Параллельно с этими людьми, выпавшими постепенно из моего круга зрения, исчезли те, кто уехал в Америку и теперь лишь иногда наезжал в Париж (М.С. Цетлина, А.Ф. Керенский, Б.И. Николаевский), исчезли те, кто, как Д. Кнут и Г.Н. Кузнецова, не вернулись больше во Францию из Швейцарии и Германии. Завязавшаяся было переписка с “новыми” людьми из Советского Союза, жившими в то время в Германии, обрывалась – люди уезжали из Европы в Африку, Австралию, Северную и Южную Америку. И, наконец, многие умерли: одни от старости, как Бальмонт, Коровин, Бердяев, Плещеев, другие – от болезни, как Мочульский и Штейгер, третьи были депортированы немцами в лагеря и погибли, как Р. Блох и М. Горлин, или попались немцам случайно, как Ю. Фельзен. И оставались среди всех этих так или иначе ушедших затихшие Ремизов и Зайцев, подорванные войной, тяжестью существования и одиночеством, и Г.В. Иванов, который в эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения, где, перешагнув через наши обычные границы добра и зла, дозволенного (кем?) и недозволенного (кому?), он далеко оставил за собой всех действительно живших “проклятых поэтов” и всех вымышленных литературных “пропащих людей”: от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева.
Я знала его с 1921 года, со времен тетради Гумилева, но никогда не имела с ним никаких личных дружеских отношений. Еще в 1920-х годах Ходасевич, он и я несколько раз втроем проблуждали ночью на Монмартре, который Иванову был тогда ближе литературного Монпарнаса. Тогда же, в одну из ночей, когда мы сидели где-то за столиком, вполне трезвые, и он все теребил свои перчатки (он в то время носил желтые перчатки, трость с набалдашником, монокль, котелок), он объявил мне, что в его “Петербургских зимах” семьдесят пять процентов выдумки и двадцать пять – правды. И по своей привычке заморгал глазами. Я тогда нисколько этому не удивилась, не удивился и Ходасевич, между тем до сих пор эту книгу считают “мемуарами” и даже “документом”. Потом много лет мы не виделись. После войны он был как-то неофициально и незаметно осужден за свое германофильство. Но он был не германофилом, а потерявшим всякое моральное чувство человеком, на всех углах кричавшим о том, что он предпочитает быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактировать литературный журнал. Теперь, в своей предпоследней стадии, он производил впечатление почти безумца. Последняя стадия его наступила через несколько лет, в приюте для стариков, в Иере, или, как еще называют эти места, – в старческом доме, а по-старому сказать – в богадельне, в том самом Иере, где сто лет тому назад Герцен в одну ночь потерял свою мать, своего сына и своего друга… Теперь, в 1948–1949 годах, Иванов производил впечатление почти безумца, потому что, разговаривая с ним, собеседник все время чувствовал, что в нем что-то неладно, что ему что-то нужно – кусок хлеба, затяжку папиросы, стакан вина, укол иглы (лекарственной или иной) – и что, значит, все, что говорится, – говорится зря, потому что если что-то человеку до зарезу нужно, то он не может вас слышать и вам разумно отвечать.
Им был утерян в то время живой человеческий облик, и он напоминал картонный силуэт господина из “Балаганчика”. Когда в 1949 году он попросил меня читать на его вечере его же стихи, я это сделала и потом встречалась с ним изредка, но связного разговора у нас не получалось, он все тянул какую-то ноту – не то на “а”, не то на “е”, подыскивая слова. В его присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии – котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка, – изгибаясь, едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя теперь уже не от природы (у него был прирожденный дефект речи), а от отсутствия зубов.
Таким – без возраста, без пола, без третьего измерения (но с кое-каким четвертым) – приходил он на те редкие литературные или “поэтические” собрания, какие еще бывали. Помню, однажды за длинным столом у кого-то в квартире я сидела между ним и Ладинским. Иванов, глядя перед собой и моргая, повторял одну и ту же фразу, стуча ложкой по столу:
– Терпеть не могу жидов.
Ладинский шепнул мне на ухо: я сейчас ему дам в морду. Я вынула карандаш из сумки и на бумажной салфетке нацарапала: “Прекратите, рядом с вами – Гингер”. Он взял мою записку, передал ее Гингеру и сказал:
– Она думает, что ты на меня можешь рассердиться. Как будто ты не знаешь, что я не люблю жидов. Ну разве ты можешь на меня обидеться?
Гингер что-то ответил ему, этот человек на меня всегда производил впечатление блаженного, если не сказать – юродивого. Я встала, двинула стулом и пересела на другой конец стола. Ладинский последовал за мной.
Перед моим отъездом в Америку у меня была с Ивановым встреча, которую я не забуду. В “Возрождении” (уже не в газете, а журнале) был устроен библиотекаршей, милейшей С.А. Милевской, в мою честь прощальный прием. Отношения к журналу я не имела, но личные связи со служащими книжного магазина и библиотеки, а также с редактором (тогдашним) С.П. Мельгуновым не разорвала. В большой комнате был накрыт стол, на нем стоял испеченный С.А. яблочный пирог, бутылки четыре белого вина и стаканы. Пришло человек пятнадцать, между ними Б.К. Зайцев и С.П. Мельгунов. Когда дело шло к концу, вошел Г. Иванов. Я испуганно взглянула на остатки угощения: вина оставалось на донышке в двух бутылках, от пирога на блюде – один треугольный кусочек. Пока Иванов раскланивался со всеми, я нашла чистый стакан, слила в него остатки сотерна и, подавая Иванову стакан, просила его съесть последний кусок пирога. Я подвинула к нему тарелку и вилку, но он, выпив залпом вино, вдруг сказал тихо, но твердо:
– Позвольте, я возьму домой.
Мне стало не по себе. Я завернула пирог в бумажную салфетку, он положил пакет в наружный карман пиджака и, стараясь быть незамеченным, тотчас же вышел. Я хочу здесь сказать, что сила этой сцены была не совсем там, где ее видит простодушный читатель: фокус этого поступка не в том, что бедному поэту нечего есть, а дома сидит кто-то голодный, кому он принесет корочку из гостей. Фокус этого поступка в том, что я сомневаюсь, что он понес пирог домой: все это было сделано для того, чтобы произвести известное впечатление (чего он достиг), а пирог он, очень может быть, выбросил у дверей в мусорный ящик.
Дней через десять, часов около пяти, в дверь моей комнаты-квартиры постучали. Я в этот день задумала стирать, а это было всегда сложно по причине тесноты, и надо было делать некоторые перемещения в так называемой кухне. Горячая вода нагревалась на электрической плитке, веревки протягивались над ванной (которая занимала буквально всю кухню и в которой вот уже лет десять, то есть задолго до того, как я поселилась здесь, не было ни холодной, ни горячей воды). Повязав передник, засучив рукава, я принялась за дело, и когда раздался стук, решила не открывать. Я никогда этого не делаю, но в тот день я решила, что не могу принимать гостей, когда только что наконец согрелась вода. Но кто-то стоял за дверью и не уходил. Притаилась и я, сдерживая импульс сделать шаг и открыть дверь. Внезапно голос Иванова сказал за дверью:
– Н.Н., откройте, я знаю, что вы дома.
– Кто это? – спросила я, чтобы выиграть время.
– Это стрелок пришел. Знаете, что такое стрелок? Хочу вас подстрелить на десять франков.
Я попросила его подождать несколько минут, привела в порядок “кухню”, сняла передник, причесалась. Когда он вошел, шаркая и кланяясь, я сказала ему, что у меня всего десять франков и я не могу дать ему больше пяти. “А вино есть?” – спросил он. Да, у меня был литр красного. Он сел к столу. Двое двигаться в комнате не могли, было слишком тесно, но когда один сидел, другой мог делать пять-шесть шагов туда и сюда. Я поставила бутылку на стол, подала стакан. Он начал медленно пить. Пить и говорить. Это был монолог – ему необходимо было выговориться. Продолжался этот монолог часа три. Потом он ушел. Я помню, как после его ухода я долго лежала на диване и смотрела в окно, в почти уже темное небо, и на освещенный холм Монмартра, с собором Сакре-кёр на его вершине – окно мое на восьмом этаже выходило на север, на парижские крыши, на далекую городскую даль.