Хотелось быть сразу и биохимиком, и кухаркой, и кларнетистом – все было страшно интересно.
Потом шли столбцы, где призывались подметальщики улиц, истопники, швеи, судомойки, лица, согласные прогуливать собачек в Центральном парке и сторожить детей вечерами, делая легкую стирку. Это было полезное чтение; впрочем, всякое чтение шло мне на пользу. Я так сразу и начала с модного тогда романа, не поняв в нем самого главного: куда именно поворотил герой на последней странице – к тому, кто его звал (на видимую гибель), или от него, прочь от всех искушений? Но это обстоятельство не могло меня остановить в те первые месяцы или даже годы моей жизни в США.
Семь лет – семь профессий. Некоторые из них были странными, другие очень банальными, третьи заставляли меня стараться изо всех сил, так что к вечеру было уже не до чтения объявлений и романов; с одной меня попросили уйти по причине моей неспособности. Одно время я была русским диктором на радио, обнаружилось вдруг совершенно случайно, что в передаче мой голос звучит контральто, и это пригодилось. В другой раз я работала вечерами на адресографе. Тут не было шпулек, и было совсем не страшно. Машину я, как все машины, уважала и любила. Она шла с грохотом, металл по металлу, по конвертам, которые ей сыпались в зубы, и я управляла ею, к великой моей радости, не в поте лица, а мурлыча какие-то мелодии, которые старалась координировать с ее треском, размышляя о пользе машин вообще и адресографов в частности. Возвращалась я домой около полуночи, спала мало, днем ходила по городу, но уже по-новому, не так, как в юности, когда тоскливо смотрела в московские и парижские окна, а пожирая глазами все, что можно было пожрать, не углубляя своего “сиротства”, а, наоборот, ощущая все время цель: борьбу и будущие завоевания – людей, друзей, города, страны, континента, который с первого часа приезда показался мне целым миром в своей громадности, в своем разнообразии.
В первый год – но только в первый год – у меня были дни не уныния, не слабости, а скорее некоей упадочной игры воображения, которая чаще бывает в детстве и в зрелости необычна: признаюсь, меня иногда тянуло стать бродягой. Я говорила себе, что это только игра (в детстве не бывает такого корректива, и в десять лет можно воображать себя пожарным или почтальоном довольно долго, не зная, что на всякую фантазию бывает корректив). Сознавая почти всегда, что это игра, я тем не менее предавалась ей довольно серьезно: я несколько раз ходила в те места, откуда можно было начать эту новую “карьеру”. Эти места, унылые, грязные, шумные и печальные, были мне в Париже хорошо знакомы: в свое время там проживали деклассированные герои моих ранних рассказов, а сейчас я соображала, как бы мне здесь поселиться самой.
Первым человеком, которого мне хотелось увидеть и узнать, была А.Л. Толстая. Она тогда стояла во главе учреждения, перевозившего за американский счет “перемещенных лиц” из Германии и других стран в США, устраивавшего их на работу – грамотных и неграмотных, академиков, грузчиков, изобретателей и судомоев. В этом учреждении за конторскими столами сидели служащие, и одна из них, записав мою фамилию, попросила меня подождать. Зная, как А.Л. занята, я намекнула, что могу уйти и прийти завтра, что мне не к спеху, но я ждала всего минут двадцать, не больше, когда открылась дверь кабинета и на меня строго посмотрела сквозь толстые очки очень полная, но какая-то ладная, мускулистая, подтянутая особа с широким лицом, гладко причесанная, со следами “породы” и особой тщательностью в одежде: ясно было при первом взгляде на нее, что все на ней добротное, чистое, даже хрустящее, выутюженное, как и она сама, с блестящим от хорошего мыла лицом, с лакированными бесцветным лаком ногтями и черепаховыми гребнями в старомодной прическе.
– Войдите, – сказала она, словно женщина-врач, открывая дверь в приемную и впуская пациентку. – Садитесь, – сказала она опять, садясь к письменному столу и серьезно рассматривая меня с головы до ног. – Вы кто? Дочь? Племянница?
Я обомлела. “Переврали фамилию, – была моя первая мысль. – За кого она меня принимает?”
– Кого? – тихо спросила я, придумывая, как бы ее не поставить в неловкое положение.
– Писательницы.
У меня отлегло от сердца.
– Это я и есть.
Надбровные дуги поднялись – бровей было мало, – широкое лицо раздвинулось улыбкой еще шире. Открылись объятия двух сильных рук.
– Это вы? Это я вас полчаса ждать заставила?
Мы обнялись. Сорок лет тому назад я впервые увидела ее фотографию: вот в Астапове она идет за гробом, вот сидит в Крыму на скамейке под олеандрами, в канотье, а вот она за чайным столом в Ясной, корсет высоко подпирает ей грудь, галстучек повязан под подбородком, часики на цепочке заткнуты за пояс. Теперь она была передо мной.
Ходасевич когда-то рассказывал, что в московском Литературно-художественном кружке он играл в карты: налево от него сидел Достоевский, направо – Толстой, то есть Федор Федорович, известный знаток беговых лошадей, и Сергей Львович – музыкант-композитор. Мне вспомнился этот рассказ в те минуты. Что-то еще оставалось в ней от той, в пенсне на цепочке, толстоносой, перетянутой широким поясом с огромной пряжкой. В тот день она повела меня завтракать в китайский ресторан, где мы засиделись часов до четырех, а в пятницу она повезла меня за город, к себе на ферму, где жила, и показала мне фотографии, среди которых я узнала и те, что видела когда-то. Да, втроем, с высокой, одетой в черное Софьей Андреевной и с ним, уже в картузе, кое-как запахнувшим пальто от ветра, и другую, на скамейке над Черным морем: она смотрит на него, а он – в пространство, и наконец – ту, которую я никогда не видела, и почему-то мне кажется, что ее никто не видел, слишком она много в себе заключает, слишком много открывает: он в кресле, за год или за два до смерти, она – подле него; он обеими руками держит ее широкие, сильные руки, сжимает их, кажется, изо всех сил, а лицо его поднято, и он смотрит ей в глаза, в близорукие, светлые девичьи глаза, своими колючими, страстными глазами, смотрит и не может оторваться, смотрит и наглядеться не может, и рук не может разнять. На ней – корсет, галстучек, часики, ей замуж пора. А он вцепился и не пускает.
Я гостила у нее несколько раз. Вечерами, на закате, она выезжала на лодке на озеро ловить рыбу. Я сидела на веслах и смотрела на ее могучий, неженский силуэт, устойчивый, в плаще с капюшоном, когда она, стоя на носу спиной ко мне, закидывала удочку, удивляясь, почему я не умею ловить рыбу, не умею играть в карты, не умею петь на два голоса, играть в четыре руки, танцевать вальс, как его танцевала когда-то молодежь в Хамовническом доме (пока он не запретил). Она всему этому бралась меня учить. Более всего неспособной я оказалась к картам. После рыбной ловли мы садились в гостиной в большом доме (она жила в маленьком, и там же останавливалась и я), выходили две древние старушки, жившие на ферме на покое, и вчетвером мы садились за “канасту”. Я никак не могла уловить, что от меня требовалось, а так как игра шла с партнером, а партнером моим была обычно А.Л., то она сердилась на меня, называла “африканской бестолочью” и говорила, что мне нужно в нос продеть кольцо (это же говорил и Горький когда-то). Но А.Л. сама играла так хорошо, что мы почти всегда были с ней в выигрыше.
– Вот видите! – говорила я ей. – А вы говорите!
– Африканская бестолочь, – отвечала она. – Серьгу вам в нос. Варвар.
У нее были две собаки, он и она, черные красавцы-лабрадоры, которых она очень любила и которые любили ее. Однажды, когда я приехала, она призналась мне, что была так занята, что сегодня не успела расчесать им шерсть. Мы разложили собак на полу, сели тут же и щеткой и гребнем стали их расчесывать. Это продолжалось долго. Но когда мы кончили и встали, собаки не захотели нас отпустить: им это понравилось, и они требовали, чтобы это продолжалось без конца. Они толкали нас, ложились нам под ноги, со вздохом лезли к нам на колени, клали лапы нам на плечи, заглядывали в глаза, тыкали головы нам в руки, махали хвостами по лицу. И мы снова и снова чесали их, чистили щеткой их мохнатые твердые животы, их шелковые хвосты и умные крутые головы. Соскучившись по животным, я наслаждалась в тот вечер не меньше их. “Как бы он наслаждался вместе с нами, – сказала она вдруг, распутывая какой-то клок, свалявшийся под одним из хвостов, – это было одним из любимых его занятий!”
Он был с ней повсюду. Ей было 27 лет, когда он умер, и 40 лет она прожила без него – целую жизнь. Но он был в ней жив, она не собиралась переоценивать свои чувства к нему, или пересматривать их взаимные отношения, или стараться со стороны взглянуть на него “трезво” – эти возможности она просто игнорировала. Все люди рано или поздно начинают судить своих отцов и матерей – одни в 15, другие в 25, третьи в 50 лет, но А.Л., судившей и осудившей свою мать (а позже снова внутренне примирившейся с ней), и в голову не могло прийти взглянуть на него иными глазами, чем теми, какими она смотрела в годы молодости. Я спросила ее как-то, кто был тот американец, который приезжал к Льву Толстому в начале нашего столетия и говорил ему об аграрной технике Америки, сказав, что стране вовсе не нужно, чтобы каждый сеял свой хлеб, – и есть чья-то запись о том, что Толстой был взволнован этой новостью, узнав, что в США 10 процентов населения легко кормит остальные 90. Он был взволнован и говорил, что об этом стоит подумать, но потом как-то забыл и не успел перерешить уже решенную им раз и навсегда проблему. А.Л. ничего не знала об этом. “Да ведь если бы он подумал над этим, он бы все свое учение переделал!” – сказала я. Она ничего не ответила. Она не понимала, что меня это так беспокоит. “Ну а дневник его? Скажите, что вы думаете об этой ранней записи (1855 год), когда он, двадцатисемилетний, говорит, что хотел бы стать провозвестником новой религии?” Она ничего не думала. Напомнить ей о его записи 1851 года