всегда было. Ожидание тайн будет приготовлением к последнему, незнакомому опыту, на который я давно дала свое согласие и который не страшен уже по одному тому, что он неминуем.
1960–1966
Нью-Хейвен. Колорадо. Иаддо. Таормина.
Венеция. Принстон
Послесловие ко второму изданию
Прошло десять лет со времени первого русского издания моей автобиографии “Курсив мой”. За это время мною было получено около двадцати писем от читателей из Советского Союза. Большинство прочитало ее в Москве и Ленинграде. Один человек прочитал ее в Нью-Йорке и один – в Париже. Один известный писатель, возвращаясь из Парижа в Москву, задержался в Варшаве, чтобы прочесть (или, вернее, – дочитать) книгу. Я получила из Москвы подарки.
Возраст писавших мне людей был от 34 до 82 лет. Это были литературоведы, поэты, прозаики, театральный режиссер, профессор иностранной литературы МГУ, член коллегии крупного (непериодического) журнала, подруга давно умершего крупного советского поэта… Кроме двух, которых я знала лично когда-то, все остальные, писавшие мне, были мне незнакомы или знакомы только по имени. Я ответила всем. С некоторыми у меня завязалась переписка.
Я помещаю здесь отрывки из двенадцати полученных, драгоценных для меня писем. Я делаю это не для того, чтобы позабавить читателя курьезом, и не для того, чтобы потешить собственное самолюбие. Случившееся со мною мне кажется не просто читательским откликом на книгу их современника-писателя, но историко-литературным фактом. Этот факт имел место между СССР и США, между 1973 и 1982 годами, когда, как мне написал автор письма № 9, соединился культурный опыт двух Россий.
Н.Б.
(1) До того, как мне довелось прочесть “Курсив мой”, книгу урывками, по ночам, ночуя для этого у знакомых, читала моя мама. (Тогда на всю Москву был один экземпляр.) Она прибегала по утрам возбужденная, восхищенная, пыталась пересказывать, и я никак не могла понять, что ее так задело. Вообще, прежде чем мы смогли прочесть книгу, мы знали ее в пересказах, и каждый читавший выхватывал что-то свое, особенно нужное ему: кто-то говорил, что наконец стала понятна судьба русской эмиграции среди интеллигенции Запада, восхищенной русским экспериментом; кому-то необыкновенно интересной показалась Ваша попытка объяснить слабость (и особенность!) русской интеллигенции расколом на две части, каждая из которых по-своему и прогрессивна, и реакционна. (Если б Вы знали, как грубо ощущаем мы результаты этого раскола сегодня, когда уровень культуры к тому же упал катастрофически.) И всех Ваша книга тронула душевным благородством, тактом, который проявлялся в том, что Вы писали о людях, и в том, о чем умалчивали. А до чего неожиданными и живыми пришли к нам Бунин, Гумилев, Зинаида Гиппиус, Зайцевы! Наконец, Ваша книга оказалась необходимой тем, кто уезжал или собирался уезжать из России, она предостерегала от провинциальной русской привычки жить чужесторонней горсткой посреди иной культуры. Ваша книга ответила на множество вопросов. А может быть, пробудила в нас эти вопросы, и нам показалось, что мы давно бьемся над ними. Но мама восхищалась чем-то иным, что не укладывалось в слова. И только когда я смогла прочесть “Курсив мой”, я поняла, чем так привлекла ее книга: из каждой строчки рвется личность, для которой потребность быть свободной выше всего, потребность прочитать себя до донышка, вырваться из всяких пут, шор, привычек, смелость быть собой. Мама из той же душевной породы. Ваша книга принесла нам радость живой человеческой встречи.
(2) Мы – моя жена, большинство друзей (уже прочитавших) и я – принадлежим к числу тех, кто очень полюбил Вашу книгу.
Ваши слова “человек дороже убеждений” стали для нас жизненно важной максимой. Вы – казалось бы, такая далекая, во всем иная – иной судьбы, иной школы – оказались близкой и нужной нам – русским литераторам, воспитанным в советских школах, бывшим (побывавшим) и ленинцами, и сталинцами, изведавшим не только тяжкие беды, но и радости в те десятилетия, когда казалось, что два потока русской культуры – зарубежной и отечественной – растеклись навсегда врозь, в противоположные направления.
Но, оказывается, все не так, слава Богу, совсем не так. За последние два десятилетия “вернулись” Бунин, Цветаева, возвращаются – пока еще полулегально, через “тамиздат” и “самиздат” – Бердяев, Булгаков, Набоков (прекрасно у Вас о нем: “оправдание эмиграции”. Правда это хотя и не вся правда, он, пожалуй, шире). Возвращается уже и Ходасевич. Недавно Александр Межиров, один из наиболее значительных наших поэтов “военного поколения”, говорил – в который уже раз, – что Ходасевич для него стал “первым поэтом столетия… оттесняет Ахматову, Цветаеву, Мандельштама, Пастернака, даже Блока…” Книгу о Ходасевиче сейчас пишет молодая женщина – очень талантливая беллетристка и критик и чудесный, благородный человек; она пишет без чьего-либо “заказа”, не рассчитывая на издание, не думая ни о внешней, ни о внутренней цензуре; пишет ради того, чтобы узнать, постичь великого поэта, чтобы познакомить с ним друзей.
Земной поклон Вам за то, что и как Вы написали в этой книге. Меня и моих близких Вы щедро одарили – мы узнали немало существенно нового, мы избавились еще от малой толики предвзятых несправедливых суждений (напр., о Керенском); мы сознаем и ощущаем все более явственно новое единство (– воссоединение) двух течений русской словесности… Теперь уже их не разделить. Анна Ахматова скорбела, что ее “как реку, суровая эпоха повернула”. Но сменяются эпохи, и снова сливаются реки.
(3) Вашу книгу я прочла год тому назад. Читала, как читают у нас обычно вновь пришедшие книги, ночью, запойно. Днем она принадлежала друзьям, владельцам книги.
Если не бояться высоких слов, то мне всегда хотелось обладать одним качеством, свойственным Вам, – абсолютной независимостью.
В книге интересно все – и бытие, и быт, и дух тех, кто окружал Вас. В Вас, мне кажется, умение всегда начинать жизнь сызнова – это что-то ходасевическое, завидное умение всегда быть самим собой, без оглядки. Ваша способность охватить жизнь и создавать ее столь редка и удивительна, что вызывает чувство восхищения. Именно это чувство восхищения не покидало меня и во время чтения книги, и весь этот год, когда я возвращалась памятью к ней. Спасибо за это.
(4) С огромным интересом прочел Ваш “Курсив”, книгу талантливую, умную и – в петербургской своей части – очень близкую к моей памяти о тех годах.
Мы с вами ровесники, и круг наших знакомств, круг Дома Искусств и Дома Литераторов, был общий. Один раз мы встретились у В.Ф.Х.
Ваше повествование о нем, о его последней болезни и смерти произвело на меня глубокое, потрясающее впечатление.
Ваш текст талантлив, а умолчания умны и тактичны.
(5) Жалею, что у меня не было дома того экземпляра, который прочитало не менее сотни людей. (Чтобы показать его Э.)
Не Вы – автор мысли, что каждый человек должен разгадать свои знаки, предназначение и по возможности следовать им. Я не могу с ходу привести соответствующие свидетельства из восточных и западных мудрецов. Но Вы не только это рано поняли, постигли, Вы сделали нечто большее, редкое – неуклонно, почти неуклонно следовали разгаданному. Результат – “Курсив”. Без этого Вы такую книгу написать бы не могли.
То, что Вы нужны, необходимы чужой, чуждой читательнице, это свидетельство универсальности Вашей книги.
Пытаюсь разгадать умолчания. Не семь, не семьсот. Одно бы мне хотелось разгадать: как, чем Вы заплатили за свободу.
Пожалуй, самой поразительной частью Вашей книги для меня была американская. И Ваша смелая, открытая русско-американскость дала мне больше многих толстых томов.
(6) Вашу книгу я прочел залпом, книга прекрасная, настоящая, и я плачу над ней и смеюсь, как маленький. Очевидно, она сейчас еще слишком близка мне, и я не освободился от слишком личного восприятия. Все же, отстраняясь, могу сказать: качество. И это уже не от моих восприятий зависит.
Должен признаться, про Вашу книгу многие из эмигрантов мне говорили плохое. Вы сами, наверное, знаете, что они могут сказать. Когда я начал читать – все сомнения, все предвзятые толки начали отваливаться, как короста, и я ожил, и обрадовался, и прыгал с каждым абзацем. Вы выходили победительницей. Помимо прочего, ведь это – проза. Извините, я объясняюсь на своем жаргоне в любви (“качество”, “проза”) – для меня в этих рабочих терминах – смысл жизни.
Про отдельные портреты я и не говорю. Читая Вас, я себя немножко подбадривал, что по книжкам, по скудным фактам добирался до какого-то сходства с этими мыслями о людях, известных мне только понаслышке. Удивляюсь, понимаю и злюсь, почему Ваша книга не имела должной встречи у соплеменников. Но текст – это текст (опять извините – жаргон), и он в конце концов перевесит.
Читая Вас – у Вас хотя бы был язык, а мы с нашим советским образованием на уровне примерно короленковского хохла…
(7) Вчера звонил Вам из будки на углу 6-й авеню и 42-й улицы, а завтра улетаю домой, в Ленинград. Вот и пишу. Боюсь, что Вы не вполне мне поверили, но я не мог и не могу вырваться даже на полдня в Принстон. Обо мне Вам может рассказать В. – он Вам будет звонить в ближайшее воскресенье (так он обещал).
Н.Н., может быть, мы и встретимся когда-нибудь (в будущем году я буду опять в США по театральным делам). Но если выйдет так, что так никогда и не увидимся, знайте, что Ваша книга была для меня одним из самых крупных событий всей жизни. И в том, что я сказал Вам “из будки”, нет ни одного слова преувеличения. Везу с собой один экземпляр, разодранный на четыре части…
(8) Я не мог прочитать целиком Вашу автобиографию, как Вы, вероятно, знаете, на три экземпляра в Москве три очереди (и каждая – ночных и дневных читателей). Но я прочел машинопись, копию перепечатанных отрывков, из которых понял, что представляет собой Ваша книга и что она мне даст, когда я дорвусь до нее. Юмор и грусть, мелочи и важнейшие в жизни вещи, особенно для человека, “научившего себя думать” (Ваше выражение), переплетены на страницах, которые мне попались в руки. Какая жизнь была у Вас! С одной стороны – трудная и печальная, но и свободная, полная значительных людей, событий, мест, интересов. С другой – тишина, глубина и одиночество. Вы ничему не хотели учить читателя, а он учится у Вас и радуется каждому слову. И старается разгадать, читая Ваш рассказ о себе, свои собственные скрытые мифы.