В другом окне жильцы комнаты № 38. Она толстая, и он толстый. Они раздеваются медленно, аккуратно складывают, каждый на свой стул, белье, платье, потом ложатся (я, кажется, слышу их кряхтенье) в двуспальную кровать. Шторы они не спускают, пусть смотрят к ним в окна кто хочет – им все равно уютно, скрывать нечего и совесть чистая. Под кроватью – фаянсовый ночной горшок, у кровати рядком – ночные туфли, над изголовьем – мадонна Рафаэля.
Над ними в окне горит яркая лампочка. “Серапионов брат” Н. Никитин, вчера приехавший из Петербурга (и привезший мне письмо от Лунца), буйный, как с цепи сорвавшийся, весь день покупал себе носки и галстуки в магазине Кадеве, потом выпил и привел к себе уличную девицу с угла Мотцштрассе. Она, совершенно голая, жеманится в кресле, он – на кровати, видна только высоко закинутая волосатая нога.
Рядом с ним – комната Андрея Белого. Он выдвинул ящик ночного столика и не может его вдвинуть обратно: мешает шишечка, он держит его не в фас, а в профиль. Он долго бьется над ним, но ящичек войти не может. Он ставит его на пол и смотрит в него, потом делает над ним какие-то странные движения, шепчет что-то, будто заклиная его. И вот он опять берет его – на сей раз так, как надо, – и ящик легко входит, куда следует. Лицо Белого сияет счастьем.
Под окном Белого – комната вице-губернаторши М. Она ходит в глубоком трауре не то по “государю-императору”, не то по Распутину, которого она близко знала. Она в первый же день с отвращением посмотрела на меня за табльдотом и потом спросила: что такое пролеткульт? училась ли я в пролеткульте? кончила ли пролеткульт? собираюсь ли ехать обратно и держать экзамены в комсомол?
Я, насмотревшись в чужие окна, надеваю на себя брюки, рубашку, пиджак и ботинки Ходасевича, прячу волосы под его шляпу, беру его трость и иду гулять. Иду по зеленому Шарлоттенбургу, по тихим улицам, где деревья сошлись ветвями и не видно неба, по притихшему Жильмерсдорфу, где в русском кабаке распевают цыганские романсы и ругают современную литературу – всех этих Белых и Черных, Горьких и Сладких, – где в дверях в ливрее стоит генерал X, а подает камер-юнкер Z. Сейчас они еще раритеты, уники. Скоро их будет много, ой, как много! Париж и Лондон, Нью-Йорк и Шанхай узнают их и привыкнут к ним.
Прошлое и настоящее переплетаются, расплавляются друг в друге, переливаются одно в другое. Губернаторша и генерал, клянущие революцию, и поэт Минский, младший современник Надсона, приветствующий ее; едва унесшие ноги от революции “старые эмигранты”, то есть социалисты царского времени, вернувшиеся к себе в Европу после того, как часок побыли на родине; и пионер велосипеда и фотографии Вас. Ив. Немирович-Данченко, весь в бакенах, в пенсне на черной ленте, носящий перед собой круглый живот свой, нажитый еще в предыдущее царствование, и сообщающий мне в первую же минуту знакомства, что он – второй после Лопе де Вега писатель по количеству им написанного (а третий – Дюма-отец). И Нина Петровская, героиня романа Брюсова “Огненный Ангел”, брюсовская Рената, в большой черной шляпе, какие носили в 1912 году, старая, хромая, несчастная. И писательница Лаппо-Данилевская (говорят, знаменитая была, вроде Вербицкой) пляшет в русском кабаке казачка с платочком, вокруг вприсядку пошедшего “Серапионова брата” Никитина – впрочем, они не знакомы.
Рядом с этим живет день настоящий: приходят к нам Виктор Шкловский, Марк Слоним, немного позже приезжают из России (“для поправления здоровья”) Пастернак, Вл. Лидин, пушкинист Модест Гофман, Н. Оцуп, В. Ирецкий. И не совсем понятно: к прошлому или настоящему принадлежат мелькающие то у нас, то в Литературном клубе (на Ноллендорфплатц), то в русском ресторане на Гентинерштрассе фигуры С.К. Маковского, Сергея Кречетова, художника Масютина, Амфитеатрова-Кадашева (сына), проф. Ященки, Ляцкого, Семена Юшкевича, С. Рафаловича. И целый рой издателей, издающих все, что угодно, от воспоминаний генерала Деникина и стихов Игоря Северянина до кулинарных книг.
Все это носится по Берлину и постепенно начинает находить свои места: генералы и вице-губернаторы отходят в небытие, социалисты-революционеры, обрастая Керенским, Черновым, Зензиновым, Постниковым, Гуковским, – в одну сторону, эсдеки (Белицкий, Сумский, Далин) – в другую. Москвичи Зайцевы, Осоргин, Муратов, Бердяев, Вышеславцев, Степун, Белоцветов – держатся дружно; вокруг издательства “Геликон” группируются Шкловский, Белый, Эренбург, Натан Альтман, Ремизов. У Шкловского я встречаю Р.О. Якобсона, Эльзу Триоле (сестру Л. Брик), художника Ивана Пуни. Кадетов мы не видим, и в газете их (“Руль”) пишут далекие от нас люди: сам редактор И.В. Гессен, Ю. Айхенвальд, Глеб Струве, молодой Набоков. Мелькают друг Блока, издатель “Алконоста” Алянский, старая переводчица З. Венгерова, актеры Лаврентьев, Миклашевский, Чабров, поэтесса Анна Присманова, философ Лев Шестов и возвращающийся в Россию (чтобы там погибнуть) Абрам Лежнев.
30 июня 1922 года мы приехали в Берлин. Белый уехал в Цоссен 3 июля и перед своим отъездом один раз был и не застал, а потом только забежал на полчаса проститься, сказав, что вернется в Берлин в сентябре. Я его не видела. Когда я вернулась домой, вся комната была в пепле, окурки были натыканы в чернильницу, в мыльницу, пепельницы были полны, и Ходасевич сказал, что в ту минуту, когда Белый вошел в дверь, – все кругом преобразилось. Он нес с собой эту способность преображения. А когда он ушел, все опять стало как было: стол – столом и кресло – креслом. Он принес и унес что-то, чего никто другой не имел. И я до 11 сентября ждала Белого. 11 сентября он опять появился в Берлине. В Берлине Ходасевича ждало письмо Горького. Он выехал к Горькому в Херингсдорф сейчас же, как приехал, и провел там два дня. Замелькали дни: 4 июля – первая встреча с Шкловским за границей, 5-го – первая встреча с Цветаевой, 21-го – с Эренбургом. 18 августа Ал. Н. Толстой читал публично свою комедию “Любовь – книга золотая” (в этот день Ходасевич отправил Мариэтте Шагинян длинное письмо). 27 августа мы оба на три дня уехали к Горькому, 1 сентября был литературный вечер в кафе “Ландграф” (первая моя встреча с Пастернаком), 8-го – опять кафе “Ландграф”: Пастернак, Эренбург, Шкловский, Зайцев, Муратов и другие. 11-го – возвращение Белого. 15-го – опять “Ландграф”, где Ходасевич читал свои стихи. 22-го приходила к нам Нина Петровская. 24-го вечером – в Прагер Диле на Прагерплатц – около пятнадцати человек составили столики в кафе (Пастернак, Эренбург, Шкловский, Цветаева, Белый…). 25-го, 26-го, 27-го приходил к нам Пастернак. 26-го вечером мы все (с Белым) были на “Покрывале Пьеретты” (пантомима А. Шницлера с Чабровым, гениальным Арлекином; через пять лет он стал монахом католического монастыря в Бельгии). 1 октября – вечер в честь Горького[20]. 10-го первое появление у нас В.В. Вейдле, тоненького, светловолосого, скромного. 17-го и 18-го опять Пастернак и Белый, с ними в кафе, где толпа народу, среди них – Лидин и Маяковский. 27-го – доклад Шкловского в кафе “Ландграф”, 3 ноября – доклад Ивана Пуни. 4-го – Муратов и Белый у нас. 10-го – я в “Ландграфе” читаю стихи. 11-го – Пастернак, Муратов и Белый у нас – а в скобках приписано “как каждый день”. Так идут день за днем краткие записи Ходасевича. И отдельный к ним листок “Встречи с Белым”:
1922 г. Берлин.
июль: 1, 3 (2 раза)
август: 8 (1)
сентябрь: 11, 12, 14, 15, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 25, 26, 28, 30 (15)
октябрь: 1, 2, 6, 7, 9, 12, 13, 15, 16, 17, 18, 19, 21, 22, 24, 25, 26, 28, 29, 30 (20)
ноябрь: 1, 3, 4, 5, 7, 8, 10, 11, 12, 15 (10)
Сааров.
ноябрь: 23, 24, 25 (3)
декабрь: 6, 7, 8, 9, 13, 31 (6)
1923. Сааров.
январь: 1, 2, 10 (3)
февраль: 1, 13, 18, 19, 20, 21, 24, 25, 26 (9)
март: 1, 16, 17, 18, 19, 20, 21 (7)
май: 9, 15, 18, 22, 23 (5)
Берлин.
июль: 1, 4, 5, 6, 8, 11 (6)
Преров.
август: 14–27 (14)
Берлин.
август: 30, 31 (2)
сентябрь: 3, 4, 5, 6, 7, 8 (6).
Андрей Белый был в тот период своей жизни – 1921–1923 годы – в глубоком кризисе. Будучи со дня своего рождения “сыном своей матери”, но не “сыном своего отца”, он провел всю свою молодость в поисках отца, и отца он нашел в антропософе Рудольфе Штейнере, перед Первой мировой войной. Вернувшись на Запад в 1921 году, после голодных лет военного коммунизма, он встал перед трагическим фактом: Штейнер отверг его, и Белый, потрясенный раскрывшимся перед ним одиночеством, возвращенный в свою исконную беззащитность, не мог ни преодолеть их, ни вырасти из них, ни примириться с ними. Причины, по которым Штейнер отверг его, ясны тем, кто близко знал Белого в эти годы в Германии. Одновременно Белый, после пяти лет жизни в России, не вернул и ту, которая – он думал – автоматически вернется и которая, после его неудачной любви к Л.Д. Блок, казалась ему якорем спасения, – но которая никогда не собиралась им быть. Его пьянство, его многоречивость, его жалобы, его бессмысленное и безысходное мучение делало его временами невменяемым. Поправить можно было все только изнутри, в себе самом, как это почти всегда (не всегда ли?) бывает в жизни. Он, однако, жил в надежде, что переменятся обстоятельства, что та, которая не вернулась, – каким-то образом “поймет” и вернется, и что тот, который отверг его, – вновь примет его в лоно антропософии. Белый не видел себя, не понимал себя, не знал (“жизнь прожить не сумел”), не умея разрешить ни этого кризиса, ни всей трагической ситуации своей, требуя от окружающего и судьбы для себя “сладкого кусочка”, а его не могло быть, как не может быть его у тех, кто хоть и остро смотрит вокруг, но не знает, как смотреть в себя. Он жил в глухоте, не слыша хода времени и полагая в своем безумии, что “мамочку” он найдет в любой женщине, а “папочку” – в ускользнувшем от него учителе жизни. Но люди кругом становились все безжалостнее, и это было законом времени, а вовсе не модой, веком, а не днем. Безжалостное в людя