Было в ней сильное желание удивлять, сначала – в молодости – белыми платьями, распущенными волосами, босыми ногами (о чем рассказывал Горький), потом – в эмиграции – такими строчками в стихах, как “Очень нужно!” или “Все равно!”, или такими рассказами, как “Мемуары Мартынова” (которые никто не понял, когда она его прочла за чайным столом, в одно из воскресений, кроме двух слушателей, в том числе – меня. А Ходасевич только недоуменно спросил: венерическая болезнь? – о загадке в самом конце). Удивлять, поражать, то есть в известной степени быть эксгибиционисткой: посмотрите на меня, какая я, ни на кого не похожая, особенная, удивительная… И смотришь на нее иногда и думаешь: за это время в мире столько случилось особенного, столько не похожего ни на что и столько действительно удивительного, что простите, извините, – но нам не до вас!
К ним ходили все или почти все, но лучше всего бывало мне с ней, когда никого не было, когда разливался в воздухе некоторый лиризм, в котором я чувствовала, что мне что-то “перепадает”. Я написала однажды стихи на эту тему о “перепадании” и напечатала их, они оба, вероятно, прочли их, но не догадались, что стихи относятся к ним. Вот эти стихи:
Труд былого человека,
Дедовский, отцовский труд,
Девятнадцатого века
Нескудеющий сосуд
Вы проносите пред нами,
Вы идете мимо нас,
Мы, грядущими веками,
Шумно обступили вас.
Не давайте сбросить внукам
Этой ноши с ваших плеч,
Не внимайте новым звукам:
Лжет их воровская речь.
Внуки ждут поры урочной,
Вашу влагу стерегут,
Неразумно и порочно
Расплескают ваш сосуд.
Я иду за вами тоже,
Я, с протянутой рукой,
Дай в ладонь мою, о Боже,
Капле пасть хотя б одной!
Полный вещей влаги некой,
Предо мной сейчас несут
Девятнадцатого века
Нескудеющий сосуд.
В 1927 году З.Н. посвятила мне стихотворение “Вечная женственность” (рукопись с посвящением хранится у меня, вместо названия поставлены буквы В.Ж.), оно вошло в ее книгу “Сияния” (1938 год) без года, без посвящения и под названием “Вечноженственное”. А когда мы жили летом в Канне, в Приморских Альпах, где жили и Мережковские, и виделись ежедневно, то еще одно (я привожу его здесь впервые):
Чуть затянуто голубое
Облачными нитками,
Луг с пестрой козою
Блестит маргаритками.
Ветви по-летнему знойно
Сивая олива развесила.
Как в июле все беспокойно,
Ярко, ясно и весело…
Но длинны паутинные волокна
Меж колокольчиками синими…
Но закрыты высокие окна
На даче с райским именем.
И напрасно себя занять я
Стараюсь этими строчками:
Не мелькнет белое платье
С лиловыми цветочками.
Октябрь, 1927
А еще через год я прожила у них три дня, в Торран, над Грассом, и она подарила мне листок с тремя стихотворениями, написанными в эти дни. Эти стихи удивили меня, они показали мне неожиданную нежность ее ко мне и тронули меня. Два из них, под названием “Ей в горах”, вошли в книгу “Сияния”, а третье напечатано не было. На моем листке они называются “Ей в Торран”.
1.
Я не безвольно, не бесцельно
Хранил лиловый мой цветок,
Принес его длинностебельный
И положил у милых ног,
А ты не хочешь… Ты не рада…
Напрасно взгляд твой я ловлю.
Но пусть! Не хочешь, и не надо:
Я все равно тебя люблю.
2.
Новый цветок я найду в лесу,
В твою неответность не верю, не верю.
Новый лиловый я принесу
В дом твой прозрачный, с узкою дверью.
Но стало мне страшно, там у ручья,
Вздымился туман из ущелья, стылый…
Только шипя проползла змея,
И я не нашел цветка для милой.
3.
В желтом закате ты – как свеча.
Опять я стою пред тобой бессловно.
Падают светлые складки плаща
К ногам любимой так нежно и ровно.
Детская радость твоя кратка,
Ты и без слов сама угадаешь,
Что приношу я вместо цветка,
И ты угадала, ты принимаешь.
Торран, 1928
В Торран к Мережковским я поехала из Антиб на автобусе. Ходасевич болел, мы тогда жили с В.В. Вейдле и его будущей женой на даче. Торран – место в горах, высоко-высоко, в Приморских Альпах, и там, в старом замке, Мережковские снимали один этаж. В самой башне была наскоро устроена ванная; кругом замка стояли сосны, черные, прямые, и за ними, на высокой горе, напротив окон столовой, видны были развалины другого замка,
– …который был построен тогда, когда еще не был написан “Дон Кихот”, – возвестил мне Д.С. при встрече.
Спать меня положили в узкой длинной комнате, в квартире хозяев замка, и там стояли на полках книги XVII и XVIII веков, на палец покрытые пылью.
Днем мы ходили гулять вдоль ручья, который шумел и прыгал по камням, и Д.С. говорил, глядя, как водяные пауки стараются удержаться изо всех сил, чтобы не быть унесенными, работая ножками:
– Зина! Они против течения! Они совсем как мы с тобой!
Ручей поворачивал, успокаивался, тихонько журчал, убегая, и Д.С. опять говорил, но уже ни к кому не обращаясь:
– Лепечет мне таинственную сагу про чудный край, откуда мчится он, – и внезапно останавливался и начинал вспоминать, как они когда-то жили под Лугой (где у Карташева болел живот), так что нетрудно было догадаться, что “чудный край” для него мог быть только один на свете.
Она сказала мне после его смерти, что они не расставались никогда и пятьдесят два года были вместе, и на мой вопрос, есть ли у нее от него письма, ответила: “Какие же могут быть письма, если не расставались ни на один день?” Помню, как на его отпевании в русской церкви на улице Дарю она стояла, покачиваясь от слабости на стройных ногах, положив руку на руку Злобина, и он, прямой и сильный и такой внимательный к ней, неподвижный, как скала, стоял и потом повел ее за гробом. И как года через полтора на деньги французского издательства был на могиле Д.С. поставлен памятник, с надписью: “Да приидет Царствие Твое!”, и каждый раз, когда я бывала на его могиле, я слышала его голос, слегка картавящий на обоих “р”, восклицающий это заклинание, в которое он вкладывал особый, свой смысл.
И потом пошла на убыль ее умственная сила. В 1944 году она призналась мне, что ничего не понимает в событиях, и чувствовалось, что уже ничего не надо объяснять, все равно ничего не дойдет до нее. Она много и часто кричала по ночам, звала его, мучилась приближением смерти, вся высохла, стала еще хуже видеть и слышать и нянчилась со своей полупарализованной рукой. А когда, маленькая и сморщенная, лежала в гробу, кое-кто из пришедших на панихиду переглядывался и говорил:
– Прости Господи, злая была старушенция.
Ее гроб опустили в могилу на его гроб, и в памяти моей они сливаются вместе, словно одно существо в двух аспектах, словно голос, поющий длинную песню под аккомпанемент, и то она поет, а он аккомпанирует, то (пожалуй, чаще) он поет, а она следует за ним. В длинной (еще, вероятно, российской) бобровой шубе и бобровой шапочке, все меньше ростом с каждым годом, он берет ее под руку (и кто за кого держится – неизвестно). На ней потертая меховая шуба рыжего меха, красная или розовая шляпа – как она любила эти тона, от розового до кирпичного, от ярко-красного до темно-рыжего! Она осторожно выступает на своих острых, высоких каблуках. Они идут гулять в Булонский лес. Они возвращаются. В темной квартире здесь и там зажигаются лампы, старенькая мебель, книжные полки, ее шитье, его бумаги – все на месте. Начинается вечер. Я прихожу и сажусь подле нее на диван. Она любит задавать мне вопросы, чтобы смутить меня, но я не часто смущаюсь. Иногда я чувствую, что все это только игра, умышленная, чтобы узнать у меня не ответ на загадку, а узнать меня самое. Допрос. Она часто удивляется мне, моей прямоте, бесстрашию, откровенности, тому, что я так много “принимаю” в жизни, и тому, что совершенно перестала смущаться и ее, и Д.С.
Потом мне кажется, что я все получила от них, что могла получить, что мне видно их “дно”, и я на несколько лет отхожу от них и во время войны опять возвращаюсь, когда вокруг них в Париже остается так мало людей. Но я уже не вхожу в гостиную и не сажусь с ней на диван. Я поднимаюсь по черной лестнице, вхожу в кухню и долго смотрю, как Злобин моет посуду, скребет кастрюли, вытирает вилки и ножи. И мы с ним тихо разговариваем. Там, в гостиной, очень холодно, и Д.С. лежит, укрывшись пледом, а она сидит с ним, и я боюсь потревожить их. И у меня отчетливое впечатление, что они оба доживают, а не живут, что они оба тают, постепенно уходят. И когда я получаю однажды телеграмму (в утро Перл-Харбора): “Merejkovsky dе́cе́dе́…”[43], мне кажется, что это плавное завершение чего-то, чему пора было завершиться, что это естественно, а ее четыре года существования без него – неестественно, ненужно, мучительно и для нее, и для других.
В последние месяцы своей жизни она иногда говорила (в 1945 году) о событиях, но всегда заканчивала одним и тем же:
– Я ничего не понимаю.
В этом “ничего не понимаю” для меня все больше и больше звучал отказ от жизни, безнадежная пропасть между человеком и миром, смерть, а не жизнь.
– Я стараюсь понять, но не могу понять. Объясните…
В этом “стараюсь” и “объясните” не было содержания: стена все росла между нею и всем остальным и в конце концов отделила ее навеки.
А как она властвовала над всеми, когда в центре гостиной Винаверов (или Цетлиных) ее чуть скрипучий голос покрывал другие голоса или когда говорил Д.С. и она выжидала момент, чтобы напасть на него, или поддержать его, или вступить в разговор между ним и его оппонентом. Как она властвовала над людьми, и как она любила это, вероятно, превыше всего, любила эту “власть над душами”, и все ее радости и мученья были, я думаю, связаны именно с этим властвованием: над маленьким, неизвестным поэтом (Штейгер написал ей письмо, и она смеялась над ним), над которым она расправляла свои темные крылья, чтобы ловчее клюнуть его; над редакторами журналов, нарастившими себе толстую кожу, у которых она отыскивала чувствительные места, чтобы до крови царапнуть их.