Приведу несколько отрывков из писем Бунина ко мне. Всех писем двадцать пять, написанных от 1 октября 1927 года до ноября 1946 года. Оригиналы лежат в моем архиве.
Письмо от октября 1927 года (первое):
Дорогая Нина Николаевна,
простите меня окаянного, – обманул я Вас с рассказом для “Нового дома”[44], – и поверьте, что постараюсь исправиться. Кто такой Буткевич? Талантливый человек, много, очень много хорошего!
Целую Ваши ручки, сердечный привет Вл. Фел.
Ваш Ив. Бунин.
Письмо от 18 июня 1933 года (третье, ответ на мое о “Жизни Арсеньева”):
Дорогая Нина Николаевна, очень тронут Вашим письмом, очень благодарю за него и очень рад, что не удержали своей “пылкости”, – право, не такое уж плохое это чувство, как теперь многие думают или стараются думать! Позвольте сердечно поцеловать Вас – и простите мою краткость: она проистекает не из моей сухости, а как раз из других, противоположных чувств, которые я гораздо лучше сказал бы Вам устно, чем это делаю сейчас. До свидания, дорогая моя, и еще раз – большое спасибо.
Ваш Ив. Бунин.
Письмо от 2 августа 1935 года (четвертое):
Милая моя Нина Николаевна,
долг платежом красен – плачу с большим удовольствием: похвалили Вы меня когда-то – настал наконец и мой черед похвалить. Был ужасно занят – прочел половину “Аккомпаниаторши” и бросил на 2 недели, – ни минуты свободной не было. Теперь дочитал – и уж совсем твердо говорю: ах, какой молодец, ах, как выросла, окрепла, расцвела! Дай Бог и еще расти – и, чур, не зазнаваться!
Целую Вас, дорогая, даже не прося позволения на то Н.В. (которому поклон).
Ив. Бунин.
Письмо от 18 июля 1938 года (шестое):
Дорогая моя, я в четверг вернулся с Ривьеры – 12 дней рыскал от Ментоны до Парижа, всюду искал пристанища на лето – буквально нигде ничего! Плачу, рыдаю – и сижу в Париже. Смотрел кое-что вокруг Парижа – опять тщетно! Кое-что осталось, но жалкое и при том дьявольски дорогое.
За этими милыми делами не перечитал еще “Без Заката”. Но хорошо помню по первому чтению, сколько там таланта (хотя не совсем ровно написана эта вещь). Не отрываясь, прочел “Бородина” – чудесно! Смело, свободно, отличными штрихами… м. б., и не такой был – не совсем такой Бородин, да что мне за дело!
Целую Вас сердечно, кланяюсь Н.В.
Ваш Ив. Бунин.
Письмо от 5 октября 1939 года (восьмое):
Дорогая Нина, очень тронут и обрадован Вашим письмом. Да, я, увы, засел в Грассе, где у меня ровно ни единой души нет, не только близкой, но просто близко знакомой. Печален я и одинок бесконечно. И это уж давно, и чем дальше, тем больше. – “Мудрость” лет, милый друг! – и уж про теперь и говорить нечего! Целую Вас и Н.В. от всей души. Кланяюсь О.Б. Пишите хоть изредка.
Ваш Ив. Бунин
Пишется что-нибудь? Дай Бог. Я не могу – пока по крайней мере.
Письмо от 25 января 1940 года (девятое):
Дорогая Нина… с Праздником и с Новым годом. Поздравляет Вас и желает Вам всех благ и весь мой дом.
Письмо Ваше, Нина, от 6-го дек. получил давным-давно. Был, конечно, очень рад ему, – я ведь действительно очень люблю Вас, – а не поблагодарил Вас за него сразу прежде всего потому, что уже давным-давно чувствую себя прескверно, тупым и отравленным от всяких лекарств против ужасного кашля: холод у нас был собачий, долго лежал снег, и наш большой и нелепый дом натопить не было никаких возможностей; все прохворали, я же больше всех. А потом – что напишешь? Газеты, радио, тревога за финнов… чтение старых журналов, что я беру в Ниццкой церковной библиотеке… вот и все. Пишете ли Вы что-нибудь? Пишите, дорогая, пользуйтесь силами, молодостью…
Письмо от 2 мая 1940 года (десятое):
Очень благодарю Вас, дорогая моя, за письмо, тронут тем более, что думал, что во хмелю слишком много говорил в тот вечер. Пишу кратко – надеюсь быть в Париже через несколько дней и пробыть там недели три. Живу по-прежнему, одиноко и грустно. Сердечно целую Вас обоих.
Ваш Ив. Б.
Письмо от 14 апреля 1943 года (восемнадцатое):
Дорогая Нина, не сразу отвечаю на Ваше письмо потому, что совсем был никуда, как это часто со мной теперь бывает: ужасно болела правая рука, – ревматизм от зимних холодов в доме и скверное кровообращение от вечного голода, – а главное, недели две страшно болел правый глаз и висок, – все от того же, – плюс отравление “Атофаном”, которым старался убить эти боли. Плох и туп сейчас, и хотя отвечаю, но тоже тупо, плохо и кратко – м.б., напишу как-нибудь получше и побольше. Очень благодарю Вас и Н.В. за Ваши чувства ко мне… Как я живу, Вы видите из первых строк этого письма. Кроме того, Вы в общем уже давно знаете, какова моя жизнь: плоха, очень плоха во всех смыслах! З. и Б. все еще с нами (и нас теперь только четверо – М. и Г.Н. уже год живут в Каннэ…). Одиноко мне до безобразия. “Потребность в людях” у меня, увы, еще есть. Пишу я теперь мало и все больше только заметки для всяких предполагаемых рассказов. А вот почему Вы пишете “мало, медленно и туго”, не понимаю и огорчаюсь – ведь Вы, думается мне, сейчас в полном расцвете всячески… Рад, что Вы так сошлись с Борисом и Верой[45] – вот еще по ком я очень скучаю! Последние дни ужасно беспокоились о них, но нынче, слава Богу, письмо от Веры – что они живы и здоровы…
Ваш Ив. Б.
Очень тронут, что послали мне посылку (украденную кем-то в пути), и до сих пор жалею, что ее украли. Жаль даже галстухов, хотя очень не шли бы они к тем лохмотьям штанов, в коих я хожу.
Да, да, вспоминаю Одессу 19-го года:
Я остался без подштанников —
И теперь мне все равно:
Правит ли Одессой Санников
Или генерал Энно!
Письмо от 10 мая 1944 года (двадцатое):
Дорогие Нина и Н.В., очень тронут Вашим приглашением, очень благодарю. Все еще не теряю надежды, что нас оставят здесь, но если нет и если придется стеснить Вас, если не найду убежища в Париже, – простите, стесню на некоторый малый срок[46]. Все еще – вот уже больше недели – работаю, как вол (будучи на него ничуть не похож), над уборкой дома, посему не обессудьте за краткость.
Целую. Ваш Ив. Б.
Письмо от конца ноября 1946 года (двадцать пятое):
Дорогая Нина, когда Вы уезжаете? Не будете ли добры позвонить мне завтра или послезавтра от 12 до 2-х, AUT 33–22, и сообщить, когда именно уезжаете? Послезавтра, т. е. в четверг, я надеюсь иметь не позднее часа дня мою новую книгу (“Темные аллеи”), которую я очень прошу Вас отвезти в Стокгольм Сергею Анатольевичу Циону. Если Вы уезжаете в четверг в 5 часов дня, могу ли я заскочить [к] Вам на одну минуту с этой книгой и в какой час? Целую Вашу руку…
Ваш Ив. Бунин.
В гостиной Винаверов, в гостиной Цетлиных Мережковские и Бунин были главным украшением. Алексей Михайлович Ремизов же там не бывал. Я любила его ранние романы, “Пруд” и “Крестовые сестры”, когда встретилась с ним еще в Берлине. Его “Взвихренная Русь” – бессмертная книга, и если не все тридцать томов его, то во всяком случае половина их будет жить и когда-нибудь вернется в Россию, где сейчас его имя вот уже лет тридцать пять как почти не упоминается в печати. В Берлине в 1923 году однажды вечером у Ремизова за большим чайным столом оказались Белый, Зайцев, Муратов, Осоргин, Ходасевич и я. Жена Ремизова, Серафима Павловна, стирала на кухне, в конце коридора, и ее, когда она стирала, беспокоить было опасно – так объявил нам сам Алексей Михайлович, и я села тихонько за стол, поджала ноги и пила чай, который он заваривал сам и сам разливал, что-то при этом приговаривая, закутанный в плед, а когда сел, по-бабьи подпирая кулаком щеку, то стал похож на колдуна-карлика.
После чая он объявил гостям, что на углу его улицы имеется пивная – не простая, а необыкновенная пивная, что он каждый день туда ходит вечерами и что они все сейчас туда пойдут пиво пить. Все встали и пошли в переднюю, пошла и я. A.M. подошел ко мне и тихо, но твердо сказал, поднимая и опуская брови и трогая кончик своего носа, что “барышень туда не пускают”. То есть как же это так? Кое-кто уже выходил на лестницу. Я взглянула на Ходасевича. Он шепнул мне, чтобы я A.M. не перечила и оставалась здесь и что он сам вернется через полчаса. Они вышли. Я осталась одна в столовой смотреть на чертенят, навешанных на лампу, магия которых на меня никогда не действовала: вся эта сторона A.M. с его Обезьяньей Палатой была мне непонятна и нелюбопытна и даже мешала мне в общении с ним.
В квартире было тихо. Серафиму Павловну было не слыхать и не видать, впрочем, ее, может быть, даже не было дома; я уже знала, что половина того, что говорится A.M., есть вымысел, цели которого собеседнику не всегда ясны. Прошло полчаса. Прошел час, и мне стало очень скучно и очень обидно. Меня, очевидно, забыли. Я решила уйти домой одна, я была обижена и сердита, в особенности на A.M. как на хозяина, а заодно и на Ходасевича, бросившего меня. Но когда я подошла к входной двери, она оказалась запертой снаружи – A.M., предвидя мой уход, запер меня в своей квартире. Это еще больше обидело меня, я не знала еще тогда, какие шутки мог Ремизов шутить со своими гостями. Так, запертая и сердитая, я просидела еще с полчаса. Когда все вернулись из пивной, я сказала Ходасевичу, что хочу домой. После этого года три я у Ремизова не бывала, но он вряд ли догадался, что я была обижена на него.
Прожив долгую жизнь и встречаясь с людьми, сближаясь с ними, удаляясь от них, играя с ними, я узнала, что есть люди, которых можно исчерпать в один вечер (или в неделю, или в год), и есть другие, которых исчерпать невозможно, потому что внутри них все время что-то происходит: движется, работает, шевелится, исчезает и вновь появляется. Там крутятся какие-то колесики, работают пружины, бегают туда и сюда стрелки, открываются заставы, мигают светофоры, и даже иногда будто слышишь, как под черепом у них происходит работа: бежит конвейер, свистят трансмиссии, гудят двигатели. С людьми статичными отношения статичны, всецело на уровне взаимной симпатии и иногда привязанности, тут продолжается годами тот “малый разговор”, который нечаянно возник и ни к чему не ведет. С людьми динамическими мы готовы к самым поразительным неожиданностям, к самым неожиданным переменам. Мережковский и Гиппиус искали отношений с людьми, которые “интересуются интересным”, и других не ценили, Дмитрий Сергеевич называл их “обывателями”. Ремизов жил среди “статиков”, “динамиков” не искал, хотел главным образом подводного течения человеческой теплоты. Он любил людей, любивших его, помогавших ему, ограждавших его от жизни заботами о нем, тех, которые с благоговением слушали его бредни о чертенятах, обезьяньих палатах, все его фантазии (искусно “заделанные”, но почти всегда – сексуальные), и среди таких людей он жил, постепенно отрезав себя от тех, которых нужно было